К. И. Чуковский о русской жизни и литературе - Василий Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аудитория громко рассмеялась. Слушатели соглашались с лектором. Но вот что замечательно: никто от его слов не огорчился, не затосковал… как в кинематографе. И было ясно, физиологически ясно, что лекция, такая блестящая с виду и по наружному успеху, представляет собою только дальнейшую картинку кинематографа же, следующую его картинку, с сатирическим, но не бьющим по сердцу содержанием.
Никто из публики, ни один человек, не взволновался, не был смущен. Это было заметно и во время антракта, когда говорили о теме чтения не больше и не горячее, чем о других житейских темах, о предмете дня. Между тем лектор не скупился на эпитеты. Дробь их сыпалась на публику, — и, принимая во внимание очевидное сходство публики кинематографа с публикой на чтении, было удивительно, почему никто не обижается на явную и чрезвычайно грубую брань. Лектор оскорбляет, а публика не оскорбляется. Не удивительно ли. Лектор молод, публика возрастом гораздо старше его. И может быть многие знали, что ровно 68 лет тому назад великий поэт сказал об этой теме, как о чем-то для его времени уже давнем, старом, изношенном:
Толпу ругали все поэты,Хвалили все семейный круг,Все в небеса неслись душою…
(Лермонтов. Журналист и писатель).И Чуковский, как Бенедиктов, повторил эту вечную тему. Да не говорил ли уж и Христос о том, что некоторая земля бывает «каменистая» — и не принимает зерна, — другая «сорная», третье зерно падает при дороге, и птицы расклевывают его. Вот какая давняя это тема. И на жалобу Чуковского, что «публика кинематографа не приняла бы Христа» — эта публика могла бы рассмеяться и ответить: «Но ведь, Корней Иванович, и 1900 лет назад публика тоже не приняла Христа. И даже рассердилась и распяла, чего мы все-таки не сделаем».
Что такое произошло?
С чувством большой новизны Чуковский прочел давно известную всем вещь, — и выбранил толпу, которую решительно никто и никогда не хвалил. Это в главной, в основной теме своего чтения, но отчего публика не взволновалась, не оскорбилась, не смутилась, и вообще осталась так безучастна к теме чтения, как большая река, которая катится в берегах и мало волнуется девушкой грустящей на ее берегу и даже утопленником, который в ней топится с горя. Когда в антракте я гулял по этой шумящей толпе, и когда после лекции, я увидел лектора в этой толпе надевающим пальто, я почувствовал, что лектор и толпа совершенно неотделимы друг от друга, что он — мы же, только мы были в положении слушателей, а он в позе читающего, но могло бы быть и наоборот с таким же успехом. И толпа просто самою массою превосходила чтеца: именно, как река утопленника, и в ней… была какая-то правота этой массы, этого «многого», этого «большего»… Как в механике масса много значит, так она значит и в обществе, цивилизации, истории. «Нельзя смеяться над массою»; «Глас народа — глас Божий» — благочестиво сложил народ о самом себе. Масса всегда права просто потому, что она велика, и можно сказать некоторую защиту публике кинематографа. Попробую:
— Таскаемся в кинематограф, как притащились на вашу лекцию. И не воображайте, что в кинематографе мы были больше увлечены, чем на вашей лекции. Нет… и там и здесь мы не были серьезны. Это вообще не серьезные минуты нашей жизни: это не значит вовсе, что мы гориллы или папуасы. Сюда пришли, и туда ходили и ходим, и будем ходить по усталости, от усталости, от тех серьезных тем жизни, которыми мы заняты в недосмотренные вами минуты, часы, сутки и недели жизни. Вы вообразили и перерассказываете нам же все дело так, как будто мы днюем и ночуем, как в кинематографе, тоскуем по нем и захлебываемся от радости, когда смотрим картинки, что это — душа наша, жизнь наша. Но это ваша иллюзия, мы бываем, да и то не все, по разу в месяц, и уж самое большее, по разу в неделю. Два часа в неделю. Вы не измерили и не спросили себя, чем же мы заняты еще 22 часа суток, а в неделю 22 x 7= 154 часа при ежемесячном же посещении 22 х 30 = 660 часов. Но и это не все, повторяю не все: множество из толпы бывает в кинематографе не чаще раза в год, двух раз в год. И что за младенчество: войти в кинематограф, увидеть, что все лавочки заняты и закричать на подобие Иеремии: «Погиб народ мой, погиб Иерусалим!». Явно, что все лавочки заняты, но на всех-то лавочках сидит 60 человек, а на Гороховой улице, где стоит один кинематограф живет 10.000 человек. Согласитесь, что 60 человек из 10.000 человек не так уж прискорбно. Ну вот и вы были в кинематографе, и, судя по вашему чтению, пересмотрели чуть ли не все картинки. Не будем ежиться и ломаться и, признайтесь, вы ходили туда не для одной же лекции, не собирая для нее сюжеты. Правдоподобнее, что сюжет мелькнул потом, что вы сидя, и сидя перед картинками, догадались: «Ба, да ведь это целая литература», и решились это сделать предметом особого чтения. Но пока все это пришло вам на ум, вы по простому, по нашему, ходили для удовольствия, небольшого, некрупного, — но однако именно для удовольствия. Но как было бы чудовищно, схватив вас за шиворот, начать кричать на весь Петербург: «А, попался! Известный критик, с идеями, с сатирою — а потихоньку, сам сидит себе и смотрит» Бег тещ. Вот как они проводят жизнь гг. литераторы, и чем наполнена душа у этих умников, — кинематографом. Мы это с вами не сделали, а вы с нами это сделали и подняли шум по удивительному младенчеству ума своего: кто же судит о человеке по удовольствиям. Этак пришлось бы биографу Грановского начать свое повествование словами: «Был в Москве в 40-х годах известный картежник, Тимофей Николаевич Грановский, который к позору министерства народного просвещения, был допущен читать лекции истории в московском университете. Вот каковы были тогда нравы. Согласитесь, что такое саванарольство никак не может тронуть публики. Не затоскует и не расплачется, и просто потому, что это ложно. Вы — писатель, хоть и молодой, и вполне серьезный и дельный человек, и никто решительно вас не осудит за то, что устав за серьезною литературной работой, за темами возвышенными и идейными, вы вечером пошли „размять ноги“ на улицу, и, увидев освещенную разноцветными фонариками вывеску „кинематограф“, завернули туда и за 20 копеек весело смеялись всяким глупостям и пустякам, какие там показывали. Кинематограф — это современный „Петрушка“, не более, но и не менее. Вы и новы, и не новы со своими замечаниями, что это новая область литературы, еще не отмеченная историей: есть целые исследования, написанные о театре марионеток, глупостях и фарсах по теме и сюжетам не выше кинематографа. Это, конечно, литература, но народная литература, с ее первобытностью, незатейливостью, немудреностью. История и критика кинематографа, чем вы занялись — это продолжение истории „Петрушки“ и продолжение истории „лубочных картинок“, чем занимались серьезнейшие ученые, но ни одному из этих ученых и в голову не приходило именовать простой люд, сочинявший лубочные картинки и любовавшийся ими, гориллами, обезьянами, выродками, идиотами. Вы первый употребили эти жестокие названия в отношении к простому народу, к городскому народу, и тут сказалась не только ваша молодость и неопытность, но и глубокое отчуждение от народа, отсутствие всякого родства с ним, а отсюда и отсутствие какого-либо постижения его, то есть народа. Вы кабинетный литератор, совершенно чуждый духу жизни. В строгой, благочестивой и гениально работающей Англии, член парламента или ученый, идущий по улице Лондона, не преминет остановиться на четверть часа, если ему встретится „Петрушка“, и вместе с толпою уличных зевак смотрит на эту незатейливую забаву. Вот народное чувство, вот народные связи. Кто любит и уважает труд народный, тот не может не любить и не уважать так же и отдых народный. А уважение у живого человека выразится в том, что он и сам пойдет сюда, посмотрит здесь, посмеется со всеми и заплатит свои двадцать копеек. День-деньской умаешься за перепиской бумаг, за составлением и проверкой счетов, за отпуском товаров, за писанием статей и книг, — и к вечеру пойдешь именно размять ноги, разогнуть спину и отдаться сюжетам именно таким, которые не имеют ничего общего с вашими дневными, то есть постоянными, главными сюжетами вашей мысли и вашего труда. Кинематограф показывает не то, чем люди заняты, — как вообразили вы наивно, — но именно то, чем люди не заняты, ибо кинематограф есть развлечение, В старое время, целый XIХ век, люди развлекались картами, пасьянсом. Помните, как „винтили“ все, то есть играли в винт. Это было что-то вроде общественного запоя, который держался 25 лет. За картами просиживали ночи не только благородный Грановский, но им отдавал досуг и гениальный Пушкин, и со страстью отдавал. Между тем содержательность пасьянса или игры в винт еще гораздо меньше содержательности кинематографа. Наконец, если вы знакомы со всемирным эпосом, вы должны были обратить внимание на то, что царевич Надь, муж благородной Дамаянти, проиграл свое царство в кости. Игра в кости не содержательнее кинематографа: Нужно поблагодарить изобретателей его, составителей картинок и владельцев кинематографических заведений за то, что они дали народу это совершенно безвредное удовольствие, не разорительное, не горячее, не страстное, не задорное, совершенно невинное, и тем спасли огромную усталую толпу от удовольствий порочных и низменных. В кинематографе московская или петербургская толпа, кроме разных забавных происшествий и историй, смотрит и „Водопад Викторию“, сцены американской и европейской жизни, видит морские битвы, словом, видит очень много любопытного и великого из всемирной истории и географии. Вы в своем чтении ведь злостно подобрали картинки и выпустили из них много благородного и поучительного. А это есть и для чего это забывать. Но кинематограф можно бы поблагодарить и без поучительного, просто за одну забаву и удовольствие. Только тот, кто никогда не трудился, может порицать эти забавы трудового класса. Наконец, все это можно кончить, сославшись на один рассказ у Диккенса. К сожалению, забыл заглавие. Его я читал в пору моей учительской службы, и он был для меня целым педагогическим откровением. Именно, меня поразил тоскливый, понурый, скучающий вид наших гимназистов и я задавал себе вопрос: „Что же могут воспринять из света учения эти, как бы убитые в самих себе, души“. И вот рассказ Диккенса. В маленький английский городок приезжает балаган-цирк. С этого начинается рассказ, серьезную часть которого составляет история маленького заброшенного мальчика, которого дядя или тетя отдали в местную строгую школу, с ее томительными воспитателями и томительными учителями. Меня поразила и на десятилетия запомнилась сцена, как два школяра „с убитою в себе душою“, жадно смотрят в щель забора, за которым скрываются чудесные цирковые лошади, — ничего не видят в щель, но Диккенс замечает о их маленьких душах, о их жадных глазенках: „До чего им хотелось бы увидеть, если не целую лошадь, то хоть копыто и как оно подковано у этой чудодейственной лошади, которая умеет даже танцевать“. Чепуха. Да. Но трогает до слез. Таков и весь кинематограф, если его связать со всеми обстоятельствами жизни.