Одиссея последнего романтика - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цикл «Борьба», который рассматривают как «метафорический аналог к жизни самого поэта»[16], включает стихотворения, заметно отличающиеся друг от друга и стилевыми особенностями, и ритмико-интонационным рисунком. Но даже на фоне этой общей «незаглаженности» резко выделяются два образца романской лирики — «О, говори хоть ты со мной…» и «Цыганская венгерка». Григорьев достиг здесь редкого эмоционального эффекта, потому что, пройдя по тонкой грани, разделяющей поэзию и кабацкую декламацию, впервые озвучил тот безнадежный надрыв, который не имел в литературе права голоса:
Уж была б она моя,Крепко бы любила…Да лютая та змея,Доля, — жизнь сгубила.По рукам и по ногамСпутала-связала,По бессонныим ночамСердце иссосала!
В 1856 г. Л. Визард вышла замуж за начинающего драматурга М. Н. Владыкина, и около этого времени распалась «молодая редакция» «Москвитянина». Летом 1857 г. Григорьев отъехал за границу, а когда вернулся в Россию, то большей частью жил в Петербурге. Его последним сильным увлечением была М. Ф. Дубровская, в прошлом барышня легкого поведения, обладавшая очень тяжелым характером; этот изнурительный роман, длившийся почти до смерти Григорьева, отозвался в строфах, которые удержали мгновенно испаряющуюся естественность разговорной речи:
Хотя по-своему любилаОна меня, и верю я…Ведь любит борова свинья,Ведь жизнь во всё любовь вложила.
В поэме «Вверх по Волге», только что процитированной, лирический герой вспоминает женщину, в которую «везде влюблен», — свой «далекий, светлый призрак». К «далекому призраку» — Леониде Визард — обращено и последнее стихотворение Аполлона Григорьева, внезапно скончавшегося 25 сентября 1864 г.
Повторим: уже в 1840-е гг. Григорьеву не по пути ни с западниками, ни со славянофилами. Его мышление становилось, как он позднее выразился, «калейдоскопическим». Это означало, что на вооружение бралась любая мысль, исходившая из того или иного лагеря, если она была «живорожденная», то есть укорененная в жизненной эмпирии. В известном смысле идея отчуждалась от породившего ее контекста, вследствие чего представала в особом качестве: «А ведь мысль, не прикованная к теории, такой свободой своей ужасно много теряет в своей силе, хотя, может быть, и много выигрывает в своей правде» (курсив наш. — А. О.).
В начале 1850-х гг., когда «молодая редакция» «Москвитянина» устанавливала руководящие принципы будущей деятельности, Григорьев предложил опираться только на инстинктивный демократизм и непосредственное чувство[17]. За этим стояло убеждение, что все доктрины — как существующие, так и проектируемые — умозрительны, неадекватны реальным жизненным процессам. Через несколько лет, в статье «После «Грозы» Островского», он втолковывал широкой аудитории: «Теории, как итоги, выведенные из прошедшего рассудком, правы только в отношении к прошедшему, на которое они, как на жизнь, опираются; а прошедшее есть всегда только труп <…> в котором анатомия доберется до всего, кроме души» [18]. А в письме к М. П. Погодину от 7 марта 1858 г., в очередной раз признаваясь во «вражде к теории, к той самой теории, которая есть результат жизненного истощения» в мире, Григорьев наметил фундаментальную оппозицию: «Теория и жизнь, вот запад и восток в настоящую минуту» [19].
Так закладывался фундамент почвенничества, которое объединило верования Григорьева и Достоевского (вместе с братом издававшего в начале 1860-х гг. журналы «Время» и «Эпоха»). Под влиянием Григорьева Достоевский, по словам Страхова, видел в почвенничестве «совершенно новое, особенное направление, соответствующее той новой жизни, которая видимо начиналась в России, и долженствующее упразднить или превзойти прежние партии западников или славянофилов»[20]. Почвенники действительно ориентировались на саму жизнь в ее полноте и текучести (а на рубеже 1850—1860-х гг. очень остро ощущался слом традиционного уклада), и попытки опередить мыслью движение нации они считали бессмысленными, отражающими ничем не подкрепленные амбиции славянофилов и западников.
В манифестах почвенничества, написанных Достоевским, варьировалась мысль о необходимости «примирения цивилизации с народным началом», приобщения всех носителей образованности «к родной почве»[21]; именно этот тезис своеобразно прокламировался Григорьевым еще в 1856 г.: «Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы народ». Данное высказывание и целый ряд ему аналогичных свидетельствуют, однако, о том, что в григорьевском понимании субстанция истинного почвенничества должна была бы раствориться без остатка во всем бытии русской нации, а его контуры — раздвинуться до бесконечности. Достоевский же хорошо понимал, что ни один журнал не мог существовать на такой основе; активно поддерживаемый (и, возможно, подталкиваемый) М. М. Достоевским и Страховым, он сужал «беспредельный» идеал, стремясь придать «Времени» и «Эпохе» сколько-нибудь определенное лицо. По ходу дела выяснилось также, что почвеннические издания, как и прочие печатные органы, учитывали весьма изменчивую конъюнктуру тех лет: заключались временные союзы с идейными противниками, допускались компромиссы, публиковались материалы, безразличные общему направлению.
Здесь и коренилась причина конфликта Григорьева с Достоевским: на взгляд «ненужного человека», его единомышленники подменяли поиск «абсолютной правды» кружковым и журнальным политиканством. «Да — я не деятель, Федор Михайлович! — восклицал Григорьев, — <…> я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца…» На эту тираду Достоевский — уже по смерти друга и оппонента — ответил не менее прямодушно: «Я полагаю, что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если б у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания»[22].
Существенно, однако, что реальное содержание почвенничества отнюдь не исчерпывалось общественно-политическими декларациями, печатавшимися во «Времени» и «Эпохе». В пору кризиса славянофильства и западничества — двух идеологических структур, противостояние которых определяло духовную атмосферу предшествующих десятилетий, — почвенничество выступило в качестве органа русской культуры, осознавшей свою историческую роль в судьбе нации. Почвенники (Григорьев, а за ним Достоевский и Страхов) верили в возможность «примирения <…> всех наших теперешних, по-видимому столь враждебно раздвоившихся сочувствий»[23] прежде всего потому, что в России это однажды уже осуществил творческий гений Пушкина. Именно такой смысл имеет самая известная и, к сожалению, немыслимо затрепанная формула Григорьева: «…Пушкин — наше всё»[24]. «…Сочувствия старой русской жизни и стремления новой, — читаем дальше, — все вошло в его полную натуру <…> Когда мы говорим здесь о русской сущности, о русской душе, — мы разумеем не сущность народную допетровскую и не сущность послепетровскую, а органическую целость: мы верим в Русь, какова она есть <…> Пушкин-то и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия…»[25]
И поэтому, рисуя картину будущего, где «могучая односторонность исключительно народного» начала дополнится «сочетанием других, тревожных, пожалуй, бродячих, но столь же существенных элементов народного духа», Григорьев тем самым ставил перед русской литературой задачу восстановить «царственное значение» — повторить пушкинский подвиг.
Л. Л. ОСПОВАТ
Поэмы
И был вам странен смысл его речей;
Но вполовину понятые речи
Вас увлекали странностью своей
И, всё одни, при каждой новой встрече
Бывали вам понятней и ясней…
Аполлон ГригорьевАполлон Григорьев искал поэзии в самой русской жизни, а не в идеале; его идеал был — богатая, широкая, горячая русская жизнь, если можно, развитая до крайних своих пределов и в добродетелях, и даже в страстной порочности.
Константин ЛеонтьевОлимпий Радин{2}
Рассказ 1Тому прошло уж много лет,Что вам хочу я рассказать,И я уверен — многих нет,Кого бы мог я испугатьРассказом; если же из нихИ есть хоть кто-нибудь в живых,То, верно, ими всё давноЗабвению обречено.И что до них? Передо мнойИные образы встают…И верю я: не упрекнут,Что их неведомой судьбой,Известной мне лишь одному,Что их непризнанной борьбойВниманье ваше я займу…
2Тому назад лет шесть иль пять,Не меньше только, — но в МосквеЕще я жил… Вам нужно знать,Что в старом городе я двеОтдельных жизни различатьПривык давно: лежит печатьПреданий дряхлых на одной,Еще не скошенных досель…О ней ни слова… Да и мне льВам говорить о жизни той?И восхищаться бородой,Да вечный звон колоколовЦерквей различных сороковПревозносить?.. Иные есть,Кому охотно эту честьЯ уступить всегда готов;Их голос важен и силен{3}В известном случае, как звонТоржественный колоколов…Но жизнь иную знаю яВ Москве старинной…. . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . .
3Из всех людей, которых яВ московском обществе знавал,Меня всех больше занималОлимпий Радин… Не был онУмом начитанным умен,И даже дерзко отвергалОн много истин, может быть;Но я привык тот резкий тонНевольно как-то в нем любить;Был смел и зол его язык,И беспощадно он привыкВсе вещи звать по именам,Что очень часто страшно нам…В душе ль своей, в душе ль чужойНеумолимо подводитьЛюбил он под итог простойВсе мысли, речи и делаИ в этом пищу находитьНасмешке вечной, едко-злой,Над разницей добра и зла…В иных была б насмешка таОднообразна и пуста,Как жизнь без цели… Но на немСтраданья гордого печатьЛежала резко — и молчатьПривык он о страданьи том…В былые годы был ли онСомненьем мучим иль влюблен —Не знал никто; да и желатьВам в голову бы не пришло,Узнав его, о том узнать,Что для него давно прошло…Так в жизнь он веру сохранил,Так был он полон свежих сил,Что было б глупо и смешноВ нем тайну пошлую искать,И то, что им самим давноОтринуто, разузнавать…Быть может, он, как и другой,До истин жизненных нагих,Больной, мучительной борьбой,Борьбою долгою достиг…Но ей он не был утомлен,—О нет! из битвы вышел онИ здрав, и горд, и невредим…И не осталося за нимНи страха тайного пред тем,Что разум отвергал совсем,Ни даже нá волос любвиК прошедшим снам… В его кровиЕще пылал огонь страстей;Еще просили страсти теНе жизни старческой — в мечтеО жизни прошлых, юных дней,—А новой пищи, новых мукИ счастья нового… СмешонЕму казался вечный стонО ранней старости вокруг,Когда он сам способен былОт слов известных трепетать,Когда в душе его и звук,И шорох многое будил…Он был женат… Его женаБыла легка, была стройна,Умела ежедневный вздорУмно и мило говорить,Подчас, пожалуй, важный спорВопросом легким оживить,Владела тактом приниматьГостей и вечно наполнятьГостиную и, может быть,Умела даже и любить,Что, впрочем, роскошь. Пол-МосквыБыла от ней без головы,И говорили все о ней,Что недоступней и вернейЕе — жены не отыскать,Хотя, признаться вам сказать,Как и для многих, для меня,К несчастью, нежная жена —Печальный образ… — Но онаБыла богата… Радин в нейНашел блаженство наших дней,Нашел свободу — то есть могКакой угодно вам порокИль недостаток не скрыватьИ смело тем себя казать,Чем был он точно…
4Я ему Толпою целою друзейПредставлен был, как одномуИз замечательных людейВ московском обществе… ПотомВидался часто с ним в одномЗнакомом доме… Этот домОн постоянно посещал,Я также… Долго разговорУ нас не ладился: то былИли московский старый спор{4}О Гегеле, иль просто вздор…Но слушать я его любил,Затем что спору никогдаОн важности не придавал,Что равнодушно отвергалОн то же самое всегда,Что перед тем лишь защищал.Так было долго… Стали мыДруг другу руку подаватьПри встрече где-нибудь, и зватьМеня он стал в конце зимыНа вечера к себе, чтоб тамО том же вздоре говорить,Который был обоим намСмешон и скучен… Может быть,Так шло бы вечно, если б самОн не предстал моим глазамСовсем иным…
5Тот дом, куда и он, и яЕзжали часто, позабытьМне трудно… Странная семья,Семья, которую любитьПривыкла так душа моя —Пусть это глупо и смешно, —Что и теперь еще по нейПодчас мне скучно, хоть равно,Без исключений, — прошлых днейОтринул память я давно…То полурусская семьяБыла{5},— заметьте: это яВам говорю лишь потому,Что, чисто-русский человек,Я, как угодно вам, вовекНе полюблю и не поймуСемейно-бюргерских картинНемецкой жизни, где одинБлагоразумно-строгий чинВладеет всем и где хранятДо наших пор еще, как клад,Неоцененные чертыПечально-пошлой чистоты,Бирсуп{6} и нежность… Русский быт,Увы! совсем не так глядит, —Хоть о семейности егоСлавянофилы нам твердятУже давно{7}, но, виноват,Я в нем не вижу ничегоСемейного… О старинеРассказов много знаю я,И память верная мояТьму песен сохранила мне,Однообразных и простых,Но страшно грустных… Слышен в нихТо голос воли удалой,Всё злою долею женой,Всё подколодною змеейОпутанный, то плач о том,Что тускло зимним вечеркомГорит лучина, — хоть не спатьБедняжке ночь, и друга ждать,И тешить старую любовь,Что ту лучину залилаЛихая, старая свекровь…О, верьте мне: невеселаКартина — русская семья…Семья для нас всегда былаЛихая мачеха, не мать…{8}Но будет скучно вам моиВоззрения передаватьНа русский быт… Мы лучше тойНе чисто русскою семьейЗаймемся…
Вся она былаИз женщин. С матери начатьЯ должен… Трудно мне сказать,Лет сорок или сорок пятьОна на свете прожила…{9}Да и к чему? В душе моейХранятся так ее черты,Как будто б тридцать было ей…Такой свободной простотыБыла она всегда полна,И так нежна, и так умна,Что становилося при нейСветлее как-то и теплей…Она умела, видя вас,Пожалуй, даже в первый раз,С собой заставить говоритьО том, о чем не часто вамС другим придется, может быть;Насмешке ль едкой, иль мечтамБезумно-пламенным вниматьС участьем равным; пониматьОттенки все добра и злаТак глубоко и так равно,Как женщине одной дано…Она жила… Она жилаВсей бесконечной полнотойИ мук, и счастья, — и покойПечально-глупый не моглаОна от сердца полюбить…Она жила, и жизни тойНа ней на всей печать легла,И ей, казалось, не забытьТого, чего не воротить…И тщетно опыт многих летРассудка речи ей шепталХолодные, и тщетно светЕе цепями оковал…Вам слышен был в ее речахНе раболепно-глупый страхПред тем, что всем уже смешно,Но грустный ропот, но одноРазуверенье в гордых снах…И между тем была онаКогда-то верная женаИ мать примерная потом,Пример всегда, пример во всем.Но даже добродетель в нейТак пошлости была чужда,Так благородна, так проста,Что в ней одной, и только в ней,Была понятна чистота…И как умела, боже мой!Отпечатлеть она во всемСвой мир особый, — и притомНе быть хозяйкой записной,—Не быть ни немкою, и речьВести о том, как дом беречь,Ни русской барыней кричатьВ огромной девичьей… О нет!Она жила, она страдатьЕще могла, иль сохранять,По крайней мере, лучших летСвятую память… Но о нейПока довольно: дочерей,Как я умею, описатьТеперь, мне кажется, пора…Их было две, и то былаПрироды странная игра:Она, казалось, создалаНеобходимо вместе их,И нынче, думая о них,Лишь вместе — иначе никак —Себе могу представить их.Их было две… И, верно, такУж было нужно… СозданаБыла, казалося, однаБыть вечной спутницей{10} другой,Как спутница земле луна…И много общих черт с лунойЯ в ней, особенно при той,Бывало, часто находил,Хоть от души ее любил…Но та… Ее резец творцаТворил с любовью без конца,Так глубоко и так полно,И вместе скупо, что одноДыханье сильное моглоЕе разбить… Всегда больна,Всегда таинственно-странна,Она влекла к себе сильнейБолезнью странною своей…И я так искренно любилКапризы вечные у ней —Затем ли, что каприз мне милВсегда, во всем — и я привыкТак много добрых, мало злыхВстречать на свете, — или жальЦветка больного было мне,Не знаю, право; да и льзя ль,И даже точно ли даноНам чувство каждое вполнеАнализировать?.. ОдноЯ знаю: с тайною тоскойГлядел я часто на больной,Прозрачный цвет ее лица…И долго, долго без конца,Тонул мой взгляд в ее очах,То чудно ярких, будто в нихОгонь зажегся, то больных,Полупогасших… Странный страхСжимал мне сердце за нее,И над душой моей печальВитала долго, — и ееМне было долго, долго жаль…Она страдать была должна,Страдать глубоко, — не однаЕй ночь изведана без снаБыла, казалось; я готовЗа это был бы отвечать,Хоть никогда б не отыскатьВам слез в очах ее следов…Горда для слез, горда и зла,Она лишь мучиться моглаИ мучить, может быть, других,Но не просить участья их…Однако знал я: до зариСидели часто две сестры,Обнявшись, молча, и однаМолиться, плакать о другойБыла, казалось, создана…Так плачет кроткая лунаЛучами по земле больной…Но сухи были очи той,Слова молитв ее языкПроизносить уже отвык…Она страдала: много сновОна рассеяла во прахИ много сбросила оков,И ропот на ее устахМне не был новостью, хотяБыла она почти дитя,Хоть часто был я изумленВопросом тихим и простымО том, что детям лишь однимНово; тем более, что онТак неожиданно всегдаМелькал среди ее речей,Так полных жизнию страстей…И вдвое, кажется, тогдаМне становилося грустней…Ее иную помню я,Беспечно-тихое дитя,Прозрачно-легкую, как тень,С улыбкой светлой на устах,С лазурью чистою в очах,Веселую, как яркий день,И юную, как детский сон…Тот сон рассеян… Кто же он,Который первый разбудилБорьбу враждебно-мрачных силВ ее груди и вызвал их,Рабов мятежных власти злой,Из бездны тайной и немой,Как бездна, тайных и немых!
6Безумец!.. Знал или не знал,Какие силы вызывалОн на страданья и борьбу,—Ho он, казалось, признавалСлепую, строгую судьбуИ в счастье веровать не мог,И над собою и над нейНависший страшно видел рок…То был ли в нем слепых страстейНеукротимый, бурный зов,Иль шел по воле он чужой —Не знаю: верить я готовСкорей в последнее, и мнойНевольный страх овладевал,Когда я вместе их видал…Мне не забыть тех вечеров,Осенних, долгих… Помню я,Как собиралась вся семьяВ свой тесный, искренний кружок,И лишь она, одна она,Грозой оторванный листок{11},Вдали садилась. ПреданаВлиянью силы роковой,Всегда в себя погружена,И, пробуждался поройЛишь для того, чтоб отвечатьНа дважды сделанный вопрос,И с гордой грустию молчать,Когда другому удалосьЕе расстройство увидать…Являлся он… Да! в нем была —Я в это верю — сила зла:Она одна его речам,Однообразным и пустым,Давала власть. Побывши с нимЛишь вечер, грустно было вам,Надолго грустно, хоть былаНепринужденно-веселаИ речь его, хоть не был он«Разочарован и влюблен»…Да! обаянием влеклоК нему невольно… Странно шлоК нему, что было бы в другомОдной болезнью иль однимПечально-пошлым хвастовством,И взором долгим и больным,И испытующим онаВ него впивалась, и виднаВо взгляде робость том была:Казалось, трудно было ейПоверить в обаянье зла,Когда неумолим, как змей,Который силу глаз своихЧутьем неведомым постиг,Смотрел он прямо в очи ей…
7А было время… Предо мнойРисует память старый сад,Аллею лип… И говорятТаинственно между собой,Качая старой головой,Деревья, шепчутся цветы,И, озаренные луной,Огнями светятся листыАллеи темной, и кругомПрозрачно-светлым, юным сномВолшебным дышит всё… ОниИдут вдали от всех одниРука с рукой{12}, и говорятДруг с другом тихо, как цветы…И светел он, и кротко взглядЕго сияет, и возвратПервоначальной чистотыЕму возможен… С ней однойХотел бы он рука с рукой,Как равный с равною, идтиК высокой цели… В ней найти,Лишь в ней одной найти он могТу половину нас самих,Какую с нами создал богНеразделимо. . . . . . . .. . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . .
8То был лишь сон один… Иных,Совсем иных я видел их…Я помню вечер… ГоворилОлимпий много, помню я,О двух дорогах бытия,О том, как в молодости былГотов глубоко верить онВ одну из двух… и потомуТеперь лишь верит одному,Что верить вообще смешно{13},Что глупо истины искать,Что нужно счастье, что страдатьОтвыкнуть он желал давно,Что даже думать и желать —Напрасный труд и что придетДля человечества пора,Когда с очей его спадетБезумной гордости кора,Когда вполне оно поймет,Как можно славно есть и питьИ как неистинно любить…С насмешкой злобною потомРаспространялся он о том,Как в новом мире все равны{14},Как все спокойны будут в нем,Как будут каждому даныВсе средства страсти развивать,Не умерщвляя, и к тому жСвободно их употреблятьНа обрабатыванье груш.Поникнув грустно головой,Безмолвно слушала онаЕго с покорностью немой,Как будто власти роковойИ неизбежной предана…Что было ей добро и зло?На нем, на ней давно леглоПроклятие; обоим имОдни знакомы были сны,И оба мучились по ним,Еще в живых осуждены…Друг другу никогда ониНе говорили ни о чем,Что их обоих в оны дниСжигало медленным огнем, —Обыкновенный разговорМеж ними был всегда: ни взор,Ни голос трепетный поройНе обличили их…
Лишь разСебе Олимпий изменил,И то, быть может, в этот часОн слишком искренно любил…То было вечером… ТемноВ гостиной было, хоть в окноГляделся месяц; тускло онИ бледно-матово сиял.Она была за пьяно; онРассеянно перебиралНа пьяно ноты — и стоял,Облокотяся, перед ней,И в глубине ее очейС невольной, тайною тоскойТонул глазами; без речейПонятен был тот взгляд простой:Любви так много было в нем,Печали много; может быть,Воспоминания о том,Чего вовек не возвратить…Молчали тягостно они,Молчали долго; началаОна, и речь ее былаТиха младенчески, как в дниИные… В этот миг пред нимБылая Лина ожила,С вопросом детским и простымИ с недоверием ко злу…И он забылся, верить вновьГотовый в счастье и любовьХоть на минуту… На полуУзоры странные луна Чертила…Снова жизнью сна,Хотя больного сна, кругомДышало всё… Увы! потом,К страданью снова возвращен,Он снова проклял светлый сон…
9Его проклясть, но не забытьОн мог — хоть гордо затаитьУмел страдание в груди…Казалось, с ним уже всемуБылому он сказал прости,Чему так верил он, чемуНадеялся не верить онИ что давно со всех сторонРассудком бедным осудил…Я помню раз, в конце зимы,С ним долго засиделись мыУ них; уж час четвертый былЗа полночь; вместе мы взялисьЗа шляпы, вместе поднялисьИ вышли… Вьюга нам в глазаКидалась… Ветер грустно выл,И мутно-темны небесаНад нами были… Я забыл,С чего мы начали, садясьНа сани: разговора связьНе сохранила память мне…И даже вспомнить мне о нем,Как о больном и смутном сне,Невольно тяжко; об одномЯ помню ясно: говорилК чему-то Радин о годахИных, далеких, о мечтах,Которым сбыться не даноИ от которых он не мог —Хоть самому ему смешно —Отвыкнуть… Неизбежный рокЛежал на нем, иль виноватБыл в этом сам он, но возвратНе для него назначен был…Он неизменно сохранилНасмешливый, холодный взглядВ тот день, когда была онаСудьбой навек осуждена…
10Ее я вижу пред собой…Как ветром сломанный цветок,Поникнув грустно головой,Она стояла под венцом…И я… Молиться я не мог{15}В тот страшный час, хоть все кругомСпокойны были, хоть онаБыла цветами убрана…Или в грядущее проникТогда мой взгляд — и предо мнойТогда предведеньем возник,Как страшный сон, обряд иной —Не знаю, — я давно отвыкСебе в предчувствиях отчетДавать, но ровно через год,В конце другой зимы, на нейЯ увидал опять цветы…Мне живо бледные чертыПриходят в память, где страстейСтраданье сгладило следыИ на которых наложилПечать таинственный покой…О, тот покой понятен былДуше моей, — печать иной,Загробной жизни; победил,Казалось, он, святой покой,Влиянье силы роковойИ в отстрадавшихся чертахСиял в блистающих лучах…
11Что сталось с ним? Бежал ли онКуда под новый небосклонЗабвенья нового искатьИли остался доживатьСвой век на месте? — МудреноИ невозможно мне сказать;Мы не встречались с ним давноИ даже встретимся едва ль…Иная жизнь, иная даль,Необозримая, очамМоим раскинулась… И светВ той дали блещет мне, и тамНам, вероятно, встречи нет…
1845