Бессонница - Александр Крон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня всегда забавляло выражение "пишущий эти строки". Почему-то я представляю себе этого пишущего тощим испуганным человечком, выглядывающим из-за частокола строк, одной из тех комических фигурок, какие нынче принято рисовать на полях научно-популярных изданий. Однако деваться некуда, пишущему эти строки пришло время представиться своему гипотетическому читателю. Гипотетическим я его называю потому, что пишущий эти строки собирался писать совсем другую книгу, эти же строки, порожденные не столько писательским зудом, сколько бессонницей, набрасывались без какого-либо плана и ясного представления о том, кто их будет читать и будут ли их читать вообще. Пишущий эти строки даже пытался убедить себя, будто делает это исключительно для собственного удовольствия, но очень скоро догадался, что лукавит. Человек, пишущий только для себя, не заботится о том, чтоб быть понятым, достаточно того, что он сам понимает свой код. Да и нет ли в этой формуле "пишу для себя" какого-то коренного противоречия, мы пишем и говорим всегда для кого-то, и разве писать "для себя" не такое же безумие, как произносить речи в пустой комнате?
Поэтому, чтоб не играть в загадки, разрешите представиться: Олег Антонович Юдин, сорока девяти лет, доктор биологических наук, заведующий лабораторией некоего Института, для краткости назовем его Институтом онтогенеза. В начале апреля сего (1957) года пишущий эти строки договорился с дирекцией Института о трехмесячном отпуске для окончания давно начатой монографии. Работа эта, посвященная некоторым актуальным проблемам возрастной физиологии, — результат многолетних исследований, проведенных в нашей лаборатории, и доступна только специалистам. Я не знаю, как пишутся повести и романы, но научные монографии создаются в лабораториях, накопление и обобщение фактов идут рядом, и ко времени, когда исследователь садится за письменный стол, его задача сводится к тому, чтоб расположить материал наиболее удобным для восприятия образом. Умение писать, на мой взгляд, находится в прямой зависимости от умения мыслить, и я плохо представляю себе настоящего ученого, который нуждался бы в посторонней помощи, чтоб связно изложить то — обычно немногое, — что не было известно до него. Поэтому при некоторой самодисциплине и отсутствии прямых помех трех месяцев мне должно было хватить.
С некоторых пор я начал ощущать свой возраст и стал чувствителен к быстротечности времени. Боюсь я не смерти, а старости. До старости мне еще далеко, я здоров и при моем обманчиво хрупком сложении довольно силен. В метро мне до сих пор говорят "молодой человек", и я не помню ни одного случая, чтоб кто-нибудь попытался уступить мне место. Вспоминая себя тридцатилетнего, я не нахожу в себе сегодняшнем серьезных возрастных изменений. До известной степени я обязан этим выработавшемуся с годами режиму, тайны из него я не делаю и обычно разочаровываю тех, кто жаждет овладеть секретом молодости. Ничего нового: правильное чередование труда и отдыха, зарядка, пешие прогулки, зимой лыжи, умеренная еда, минимум лекарств, алкоголь только изредка и в символических дозах. Если добавить к этому, что с сорок пятого года я не выкурил ни одной папиросы, то вот, пожалуй, и все, что обеспечивает мою считающуюся завидной спортивную форму. Единственное, в чем я заметно деградировал, это память, некогда феноменальная. Благодаря ей я легко приобретал знания, в том числе много ненужных, изучил без посторонней помощи три европейских языка, умею производить в уме довольно сложные вычисления и играть в шахматы, не глядя на доску. Всему этому я не разучился и сегодня, но кладовые моей памяти переполнены, я стал запоминать труднее и легче забывать. Когда-то я презирал записные книжки, теперь у меня заведена целая картотека; в юности я бездумно расточал свое время, теперь, когда меня приглашают на какое-нибудь не строго обязательное заседание или предлагают прочесть посредственную книгу, я чаще всего отделываюсь шуточной формулой: "Не так долго осталось жить", но вряд ли кто-нибудь понимает, какое нешуточное содержание я в нее вкладываю. Мне надо многое успеть, пока я еще в форме и не окостенел, я прихожу в ужас от мысли, сколько времени, необходимого для серьезной исследовательской работы, я уже потерял по самым разнообразным причинам. Достаточно назвать три войну, несчастливый брак и то смутное для нашего Института время, когда в биологической науке возобладали осужденные впоследствии волюнтаристические нравы и методы. Было бы, впрочем, неверно сказать, что все эти периоды прошли для меня без следа и пользы, жизнь всегда чему-то учит, теряя одно, мы неизбежно приобретаем нечто другое, и я лишь недавно понял, как много для моей работы дали годы, проведенные в армии. Но поторапливаться надо, и это обязывает меня к жесткой организованности, щажу я себя ровно настолько, насколько это необходимо для восстановления энергетических затрат.
Поразмыслив, я решил никуда из Москвы не уезжать. Я живу в новом районе, от моего дома десять минут ходьбы до воды и леса, у меня однокомнатная квартира на восьмом этаже семиэтажного дома (sic!*), в квартире есть радиола и холодильник, через день жилище мое посещает ангел-хранитель в лице нашей лифтерши Евгении Ильиничны, а при этом нет ни телефона, ни телевизора — этих основных пожирателей времени. Настоящая "башня из слоновой кости", как будто нарочно созданная для уединения и размышления. Нет ничего печальнее одиночества, но уединение временами необходимо, я жалею людей, которые его лишены, и с подозрением отношусь к тем, кто в нем не нуждается.
______________
* Так! (лат.)
Я полагал себя достаточно защищенным и от помех и от соблазнов. Но не рассчитал. Только я разложил свои бумажки, за мной прикатила институтская машина. Шофер Юра ничего объяснить не мог, сказал только, что очень надо. Я ехал, всячески распаляя себя, готовый всеми средствами защищать свой с таким трудом завоеванный отпуск, но мой заряд пропал даром — предстояла заграничная командировка. Пришло приглашение на организационную сессию "L'Institut de la Vie"*, международного объединения ученых с несколько туманными, но благородными задачами, и Успенский предложил мне поехать с ним в Париж в качестве члена делегации и переводчика.
______________
* "Институт Жизни" (франц.). Далее перевод с французского языка дается без специальной пометки.
Предложение Успенского было для меня неожиданным и по многим причинам заманчивым. Я состою в переписке с зарубежными научными обществами, некоторые мои работы перепечатаны на Западе, но сам я, если исключить весну сорок пятого года, ни разу не выезжал за границу. Вторая, и не менее существенная, причина: я уроженец города Парижа. Родился там и прожил до четырехлетнего возраста. В Париже на Пер-Лашез похоронена моя мать. Матери я почти не помню, и вообще о парижском периоде жизни у меня сохранились лишь смутные воспоминания, но именно теперь, в сорок девять лет, мне вдруг остро захотелось пройтись по тихой уличке Визе, найти наш дом, заглянуть во внутренний двор, где цепкая детская память поможет мне угадать наши окна, два зеленоватых окошка на третьем этаже, а затем поехать на кладбище и разыскать могилу матери.
Вся поездка, включая дорогу, заняла всего четыре дня, но вместе со сборами у меня вылетело из отпуска больше недели. Вернулся я перенасыщенный впечатлениями и очень усталый, последнюю ночь в Париже я совсем не спал и очень рассчитывал отоспаться дома. Во Внукове нас встречал заместитель Успенского Алмазов, и, чтоб не показываться в Институте, я там же всучил ему все отчетные документы. По дороге Алмазов рассказывал всякие институтские новости, но Успенский слушал его невнимательно, с хорошо знакомым мне нетерпеливым выражением, вид у него был нездоровый, но ничего особенно тревожного я не заметил. Меня довезли до стоянки такси, и еще через двадцать минут я был дома. Квартиру я нашел в образцовом порядке, тахта застелена свежим бельем, ручной попугайчик Мамаду накормлен и напоен, заглянувши в холодильник, я убедился, что тоже не забыт, мой ангел-хранитель обо всем позаботился. Я выпустил Мамаду из клетки, и произошло трогательное свидание. Мамаду не говорит (говорящего попугая я не потерпел бы), но мне приятно его чириканье, и вообще мы отлично понимаем друг друга. Рассказывают, что Иван Петрович Павлов очень сердился, когда его сотрудники говорили о животном, будто оно любит, понимает, грустит etc, для него это было изменой теории условных рефлексов. У себя в лаборатории я полностью разделяю его взгляд, но дома позволяю себе тешиться невинной иллюзией, что Мамаду в самом деле любит меня, скучает, когда меня нет, и радуется нашей встрече. Я поужинал в обществе Мамаду, с удовольствием лег в раскрытую постель, пробежал глазами газету, послушал музыку — по УКВ передавали прелестных старых итальянцев, Вивальди и, кажется, Корелли, — после чего задремал в надежде проснуться часов в семь утра и начать размеренную трудовую жизнь. Однако, как уже известно читателю, мои планы были грубо нарушены.