Новый американский молитвенник - Люциус Шепард
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стопки через три после ее отъезда на стоянку перед рестораном въехал серый «мерседес». Из него вылез крепкий бритоголовый мужик средних лет, в твидовом пальто с бархатными лацканами, и, не заглушив двигатель, направился к двери. Тут только я понял, что забыл ее запереть.
— У нас закрыто, — сказал я, когда мужик вошел внутрь.
— Да, конечно, — ответил тот, подошел к стойке и остановился напротив меня, положив руки в перчатках на прилавок.
Он смотрел на меня без всякого выражения, но от него так и веяло враждебностью. Кожа у него была бледная, с красноватыми пятнами на щеках. На верхней губе и подбородке чернела зачаточная эспаньолка с усиками из трехдневной щетины. По контрасту с мясистой мордой его карие глаза, большие и влажные, выглядели почти девичьими. Общее впечатление было на редкость отвратительным, хотя казалось, что он сознательно именно этого и добивался.
— Я Марио Киршнер. Друг Джанет, — произнес он громким и, как мне показалось, нарочито низким голосом, как будто имел в виду нечто гораздо более зловещее, к примеру: «Меня зовут Ринго. Джонни Ринго».[2]
Я не выдержал и засмеялся.
— Джанет, — сказал я. — Мы говорим об одной и той же Джанет?
— Ты знаешь, о ком я говорю.
Я был хоть и пьян, да умен. Я отлично понимал, кто такая Джанет. «Хитрая девка», — подумал я. Вслух я сказал:
— Высокая такая? Лохматый голубой свитер, рыжевато-русые волосы? Мне она сказала, что ее зовут Ванда.
— Лет двадцать назад я бы тебе все кости переломал, — сообщил мне Киршнер задумчиво. — Теперь за меня это делают адвокаты. Так больнее.
— Прежде чем позвать адвокатов, может, скажешь все-таки, что я, по-твоему, натворил?
— Ты что, блин, думаешь, я тут шутки с тобой шутить пришел?
— Погоди, давай поглядим. Ванда… То есть, прошу прощения, Джанет! Джанет приходит сюда, поцапавшись с тобой. Пьяная в стельку. Но ей так хочется добавить еще, что за халявную выпивку она выставляет напоказ титьки. От которых, прошу заметить, и питбуля стошнило бы. Я ей наливаю, она уходит. Теперь являешься ты и угрожаешь мне судебными разборками. — Я отхлебнул еще водки. — Похоже, ты прав. Да, я думаю, ты шутки шутить пришел.
Киршнер сверлил меня ледяным взглядом. И хотя ситуация казалась мне жутко забавной, я вдруг почувствовал первый укол страха.
— Ну а она что говорит? — спросил я.
— Хватит с меня твоего дерьма!
— Мужик, да я серьезно! Мне ведь интересно. Я-то знаю, что я ее не трахал. Но тебе она, похоже, сказала другое… Вот я и думаю: может, у нее своя программа? Может, она кашу заварить хочет?
— Я ведь могу ее и сюда привести. Посмотрим, как ты запоешь, глядя ей в глаза, после всего, что было.
Я поглядел в окно на «мерседес», от которого поднимался белый пар, и попытался рассмотреть смутную фигуру за запотевшим стеклом.
— Она там, снаружи? Ну так веди ее сюда! Если уж я вынес вид ее титек, то остальным меня не напугаешь.
Киршнер сграбастал меня за свитер и притянул к себе.
— Сукин сын! — сказал он, брызгая слюной.
Он еще что-то говорил, но я уже ничего не соображал. Теплые брызги его слюны на моей физиономии, исходивший от него запах лосьона или одеколона, само его физическое присутствие вызвали во мне омерзение, сравнимое по силе лишь с ощущениями человека, по руке которого ползет огромный паук, так что я перестал воспринимать его как индивида и словно бы даже выпал на мгновение из времени. Я сунул локоть ему под подбородок и стал давить назад, и, пока он вырывался, я схватил бутылку «Кетель-1» и ударил его по макушке. Раздался глухой стук, совершенно не страшный, как будто кто-то задел головой о притолоку. Лицо Киршнера вдруг опустело, и он повалился на пол, как будто его выдернули из сети.
Теперь я знаю, что в тот момент Киршнер уже умирал от перелома черепа и субдуральной гематомы, но тогда пульс у него был ровный и никаких внешних признаков кровотечения не наблюдалось. Поэтому я решил, что через пару минут он очухается. Я подошел к окну. Ванда (урожденная Джанет Пьятковски) протерла чистый кружок на запотевшем ветровом стекле. Сквозь него я видел ее свитер, контуры прически и блестящие красные губы, сложенные буквой «о». Было ясно, что она все видела. Некоторое время — секунд двадцать, не меньше — мы с ней глядели друг на друга, и именно в эти секунды определилась вся моя дальнейшая судьба, потому что именно тогда в сознании Ванды — я никогда не думаю о ней как о Джанет или даже Брук — окончательно сложились все детали истории о ничем не спровоцированном нападении, которую она расскажет в суде, после чего окружной прокурор предъявит мне обвинение в убийстве второй степени.
Каждый раз, вспоминая те секунды, я испытываю соблазн подстегнуть свою память и убедить себя в том, что уже тогда я чувствовал, как сгущается вокруг меня судьба — плотная, белая, почти осязаемая, как взвихренное облако выхлопа от «мерседеса»; однако правда в том, что ничего подобного не было. Я гадал, что такого наговорила Киршнеру обо мне Ванда, отчего он так взбесился, и пытался понять, какая у нее могла быть корысть. Разумеется, у нее были причины злиться на нас обоих. Она могла натравить на меня своего дружка и просто так, в надежде, что мы надерем друг другу задницы. Она сидела, сложив ладони вместе и кончиками пальцев касаясь подбородка, будто молилась. Ее глаза были закрыты, губы двигались. Немного погодя она сменила позу, взяла мобильный телефон, набрала номер и заговорила в трубку. Я не беспокоился. Забыв о том, сколько выпил я сам, я был уверен, что после шести месяцев безупречной службы в «Галере» моему слову поверят не меньше, чем заявлениям женщины, от которой так разит алкоголем, что и в трубку дышать не надо. Я зажег сигарету, затянулся и выпустил дым по направлению к ней, а потом беззаботно помахал ей рукой, точнее, одними пальцами. Ванда уже закончила разговор. Наши взгляды встретились через два стекла, и она улыбнулась. Это была такая обезоруживающая улыбка, лишенная, как мне показалось, всякой примеси двуличия, что я не удержался и ответил ей тем же. Совсем недолго, до тех пор пока не завыли, приближаясь, полицейские сирены, я пребывал в убеждении, что мы с ней едва ли не лучшие друзья и уж во всяком случае соучастники в добром деле.
Глава 2
Как-то раз я давал интервью, в котором сказал, что молитва, сам акт сотворения мольбы облагородил меня, придав простоту моей истинной сущности. Хотя внешне это заявление ни в чем не противоречит действительности, я все же скрыл от моего интервьюера, мистера Эда Бредли из «Шестидесяти минут»,[3] тот факт, что новая форма моей души во многом явилась результатом умения приспосабливаться к обстоятельствам. Человеческий дух податлив до безобразия. Все мы в какой-то степени психопаты, в основном безобидные, готовые втиснуться в какой угодно наряд, если он гарантирует успех в определенном окружении. Нарочитое безразличие и разочарованность — валюта, на которую в тюрьме много не купишь. Ярость — вот что там нужно, ярость, помогающая выжить. Сначала я надеялся, что предъявленное мне обвинение удастся свести к непредумышленному убийству, но повесть Ванды о том, как я пристал к ней в дамской комнате, где она смазывала себе грудь, о скорби, которую испытывала она, пересказывая этот инцидент Киршнеру, о том, как тот подошел ко мне всего лишь затем, чтобы задать пару вопросов, и о моей чрезмерно агрессивной реакции… Короче, при сложившихся обстоятельствах у меня не было иного выбора, кроме как признать себя виновным в убийстве первой степени и воспользоваться гостеприимством тюрьмы штата в Уолла-Уолла, чтобы на протяжении десяти лет страстно практиковаться в выживании. Первые несколько лет я только и делал, что строчил апелляции и размышлял о том, что сделаю с Вандой, когда выйду на свободу. Выяснилось, что Киршнер имел обыкновение жестоко избивать эту женщину, которая сожительствовала с ним срок, достаточный для того, чтобы приобрести права гражданской жены; после его смерти она унаследовала значительную часть всех доходов, которые приносила его сеть гастрономов. Сомневаюсь, чтобы она заранее знала или хотя бы предполагала, как повернутся события в «Галере», однако мне пришло в голову, что естественной формой, которую ее дух принял в результате постоянных оскорблений и унижений со стороны Киршнера, была мстительность, почему она и ухватилась за предоставленную мной возможность, состряпала вражду на пустом месте и молилась, чтобы все вышло наилучшим для нее образом.
В тюрьме я потратил уйму времени, обдумывая всевозможные способы мести. Я воображал, как призраком прокрадусь в пурпурный полумрак Вандиного будуара, овладею ее спящим телом и совершу над ней метафизическое насилие, засеяв ее плоть сотнями мелких опухолей. Я представлял себе и другие, более жестокие и непосредственные формы мести, воображал, как буду соблазнять ее, овладевая ею против ее желания с такой жестокостью, что лишенный воображения насильник Киршнер покажется ей ангелом по сравнению со мной, но в то же время мои садистские ласки будут столь утонченны, что она не сможет отказаться от них и проснувшаяся в ней извращенная страсть превратит ее в мою добровольную рабыню на восемь, а может, и на пятнадцать лет. Так продолжалось примерно до середины того минимального срока рабства, который я определил для Ванды, когда один угонщик по имени Роже Дюбон, почти мне незнакомый, разыгрывая какую-то свою тюремную фантазию, согласно которой я представлял для него серьезную угрозу, пырнул меня ножом и оставил умирать на дне лестничного колодца… Только тогда жажда мести покинула меня и я начал постигать сущность молитвы. Пока я поправлялся, лежа в больничной палате, мои мысли снова обратились к Ванде, точнее, к тому моменту, когда она молилась. На суде стало совершенно очевидно, что по сути своей она была алчной, аморальной девицей легкого поведения, без твердых религиозных устоев. В тот миг, когда она увидела, какой шанс предоставляет ей судьба, и поняла, что никак не может повлиять на исход дела, она начала молиться, повинуясь сильнейшему импульсу. О чем бы она ни просила — чтобы мой удар оказался смертельным или чтобы полиция поверила ее словам, — совершенно очевидно, что ее мольба была услышана. И тут мне вспомнился мой собственный недавний опыт. Лежа под лестницей и чувствуя вкус крови на языке, я уже видел, как смыкаются вокруг меня смертные тени и жизнь ускользает прочь. И тогда я стал молиться сначала о том, чтобы встать, потом подняться по лестнице и, наконец, пройти по коридору ровно столько, пока я не встречу кого-нибудь, кто мне поможет, причем все мои мольбы были адресованы не какому-то конкретному богу, а брошены в неизмеримую пустоту, над которой, как я думал, царило огромное ничто.