Лики истории в "Historia Augusta" - Маргерит Юрсенар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Худшее следствие неизменной заурядности авторов жизнеописаний заключается в том, что они никогда не показывают нам человека в его падениях или взлетах, — а это серьезный недостаток, если изображаемый принадлежит к тем, кто знал и вершины, и бездны; и, что еще важнее, мы замечаем этот недостаток лишь в случае, если узнаем из других источников того времени, что персонаж, представший в таком упрощенном, преуменьшенном или преувеличенном виде, был выдающимся человеком. Спартиану удалось показать Адриана ловким администратором, большим прагматиком (чего не замечали те, кто хотел изобразить его этаким отвлеченным эстетом); увидел он и некоторые вызывающие раздражение причуды этой сложной личности. Напротив, во всем, что касается Адриана как человека образованного, любителя искусств и путешествий, наделенного универсальной широтой интересов, его облик доходит до нас искаженным из-за предрассудков иной эпохи или ограниченности ума, свойственной всем временам. Адриан, как и многие его современники, несомненно, интересовался гаданием по небесным светилам, но когда Спартиан изображает, как император-астролог первого января предсказывает, что произойдет, день за днем, в течение будущего года, мы задолго до Средних веков погружаемся в нелепо-легковерный мир самых наивных средневековых хроник. Мысли Адриана о литературе биограф толкует буквально, как невежественный журналист; далеко не всегда находит у него понимание и государственный деятель, вдохновляемый в своих нововведениях и реформах идеалом гуманизма, уже чуждым автору жизнеописания. Благочестивый Антонин превращается под пером Капитолина в персонажа народной агиографии, примерного героя назидательной повести, предназначенной сынам империи. Не будь у нас записей «К себе самому», мы никогда бы не догадались о редком душевном совершенстве меланхоличного Марка Аврелия по сентиментальному портрету доброго императора и безвольного мужа Фаустины, написанному все тем же Капитолином.
Посредственность мешает биографам дотянуться до уровня последних представителей великой греко-римской культуры, она подводит их и тогда, когда нужно оценить своеобразных правителей сирийской династии и, наконец, отдать должное некоторым крупным полководцам конца III века. Кровосмесительная связь Юлии Домны с ее сыном Каракаллой (которого, впрочем, историк по ошибке принимает за ее пасынка) слишком напоминает похождения Нерона и Агриппины, и потому нетрудно заподозрить Спартиана в желании подражать достойным образцам. За оскорбительными намеками Лампридия по адресу Юлии Соэмиады и неопределенными восхвалениями Юлии Мамеи почти не распознать, сколь необычны натуры этих сириянок: легкомысленные, безалаберные, честолюбивые, но в то же время набожные, образованные, они покровительствуют искусствам, почитают Аполлония Тианского, приглашают ко двору Оригена; а стоит устранить ритуальные мотивировки оргий Гелиогабала, и сладострастный жрец Эмесского храма Солнца предстанет в Истории Августе всего лишь слабоумным героем цикла непристойных анекдотов. Портрет Галлиена превращается в грубую карикатуру не только из-за политической вражды: этот просвещенный император, сторонник религиозной терпимости, друг и покровитель великого Плотина, сохранивший в годы анархии утонченные правы иных времен, по-видимому, остался незнакомцем для посредственного портретиста в еще большей степени (если только это возможно), нежели был им оклеветан. Даже жестокий Аврелиан, суровый ревнитель культа Непобедимого Солнца, вероятно, был человеком не такого уж простого склада, вопреки впечатлению от сухого контурного рисунка, набросанного Вописком.
Что еще характернее, эти биографы, столь мало озабоченные истинным обликом персонажей, столь поспешно отливающие их в условную форму хорошего или дурного правителя, совершенно проглядели подспудно назревающие великие события, которые в итоге повлияют на историю сильнее, чем все дворцовые революции на Палатинском холме. Читая жизнеописания, невозможно догадаться, что тем временем, всего за двести лет, волна христианской веры, исподволь нарастая, захватывает души и что в тот момент, когда составление сборника официально считается завершенным, совсем уже недалеко до провозглашения Константином мирной победы сдерживаемого до сих пор христианства и объявления его государственной религией. Если, как думают некоторые ученые, жизнеописания были составлены еще позднее, чем предполагалось, близорукость составителей в отношении христианской революции кажется тем более поразительной и тем более симптоматичной для определенного типа человеческого поведения. Консерваторы и язычники, они почти ничего не знают о старом порядке, преклоняясь перед ним, и не желают ничего знать о новом порядке, который грядет наперекор их воле, — и они дают ему отпор путем замалчивания, избегая малейших о нем упоминаний. Больше того, несмотря на бесконечную цепь бедствий, всегда приписываемых случаю или осмотрительно относимых на счет безумств и преступлений уже умершего цезаря или претендента на престол, но только не на счет неискоренимых пороков самого государства; несмотря на экономическую разруху, растущую инфляцию, военную анархию внутри страны и непрерывно усиливающееся давление варваров на ее границах, эти историки, похоже, так и не заметили приближения великого события, тень которого, однако же, легла на всю Историю Августу: гибели Рима.
Между тем, вопреки посредственности, отличающей Историю Августу, а может быть, именно благодаря ей, она читается с захватывающим интересом и волнует нас так же сильно, если не сильнее, чем сочинения историков, куда более достойных доверия и восхищения. Внушающим ужас человечьим духом пропитана эта книга: уже потому, что она лишена отпечатка сильной писательской индивидуальности, читатель оказывается лицом к лицу с самой жизнью, с беспорядочным нагромождением сумбурных и жестоких эпизодов, в котором, правда, проявляются некие общие законы, но это законы, почти всегда скрытые от участников и свидетелей событий. Историографу непосредственно передаются все настроения толпы, он разделяет ее нечистое, пресыщенное любопытство, вместе с ней впадает в истерию. Мы узнаем, что говорилось втихомолку за столом среди челяди Марка Аврелия об изменах Фаустины и о попойках Вера; что нашептывал соседу между двумя заседаниями Сената патриций III века в поддержку блюстителя общественного порядка, обеспечившего себе большинство голосов ценою подкупа. Ни в одной книге не отразились вернее, чем в этом бесцветном и увлекательном произведении, суждения человека с улицы и из людской о шествующей мимо истории. Перед нами общественное мнение в чистом виде, то есть смесь грязных толков и сплетен.
Порой какие-то детали настолько точны, что не приходится сомневаться в их подлинности: мы видим танцующую, женственную походку Гелиогабала, слышим, как он смеется во весь голос, будто невоспитанный ребенок, заглушая голоса актеров в театре. Мы становимся очевидцами гибели Каракаллы, убитого охранниками в тот момент, когда он по малой нужде спешивается на обочине дороги. Две короткие биографии представителей династии щеголей — Элия Цезаря и его сына Вера — с непередаваемым легкомыслием рисуют два чуть отличающихся образа денди, каким представлялся он в Риме между 130 и 180 годами нашей эры; прибавим к этому несколько строк об Элии Цезаре из биографии Адриана и увидим, что Спартиан (или скрывающийся под этим именем аноним) в два приема набросал нечто похожее на грандиозный бальзаковский портрет — великолепный эскиз Растиньяка или Рюбампре II века. Иногда над этой грудой малозначащих деталей воспаряет поэзия, будто дымок над голой пашней: в зловещих проклятиях сенаторов над трупом Коммода есть трагическое величие, присущее массовым сценам Шекспира; странной красотой полны несколько безыскусных фраз Спартиана, который описывает, как накануне своей смерти Септимий Север творит жертвоприношение в храме Беллоны в британском городишке (сегодняшнем Карлайле в Камберленде) у западного предела стены Адриана. Сельский жрец, плохо разбираясь и римских обычаях, приготовил на заклание пару черных волов, но император отказался приносить в жертву предвещающих дурное животных, и отвязанные служителями храма волы идут за ним до самого порога и тем удваивают роковое знамение. Отмечая одну-единственную черту суеверия, Спартиан приоткрывает краешек повседневной жизни империи, вечного поля битвы: несколько скупых слов — и перед нами оживает холодный, а то и дождливый февральский день на границе Шотландии, император в военном обмундировании — болезни и северный климат покрыли бледностью его смуглое африканское лицо; пара мирных животных, плоть от плоти и символ самой земли: спасшиеся, того не зная, от кровавой глупости жертвоприношения, в полном неведении о мире людей и о чужеземце, для которого стали авгурами смерти, бредут они наудачу по топким улочкам гарнизонного городка, пока не найдут наконец дорогу домой, в пустынные холмы.