Крепостной художник - Бэла Прилежаева-Барская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дуня наклонилась над диваном, где лежал больной, прислушалась к его дыханию.
Спутались на подушке волосы. Одна прядка прилипла ко лбу, и на нём проступили капельки пота.
— Мазун ты мой родименький! — вырвалось у неё громким шепотком.
Серые спокойные глаза ласково глянули на Дуню.
— Не плачь, Дунюшка, мне точно полегче. Дверь приоткрылась, и выглянула Васина мать.
Аннушка, малый наш улыбается!
Чуяло моё сердце, что не приключится беды, что поправится мальчишка. А отцу-то и посидеть некогда с сыном! Всё по графскому дому бегает.
— Вольный ведь он, Аннушка!
— Да что толку, что сам вольный, когда мы все в господской воле? Вот и заслуживает. . Для ребят усердствует, для Васьки…
Вася не слушал, что говорила мать. Он дышал спокойно, ровно, видимо, уснул.
— Дуня, а Дуня, — раздался со двора детский голосок дворового мальчишки Пашки, — девушки звать велели, графиня гневается.
Дуня быстро поднялась. Анна Ивановна выпроваживала её, крестя: «Бог милостив! Храни тебя святая заступница!»
Черноволосая девушка
Прошло около двух лет с тех пор, как старшая дочь графа Миниха вышла замуж за Ираклия Ивановича Моркова. Вся семья Тропининых стала теперь Морковской. Наталья Антоновна увезла с собой в Санкт-Петербург из новогородского имения любимицу свою Дунюшку-вышивальщицу и сестру её, Анну Ивановну, с детьми, а Андрей Иванович, хоть и не крепостной человек,[1] поехал за семьёй и по своей воле продолжал служить Наталье Антоновне и графу Моркову, как раньше служил отцу её, с усердием и преданностью.
Вот уже второй год привыкает Вася к новой своей жизни в Морковском доме, к службе графского казачка. Второй год живёт он в громадном каменном городе, что называется Санкт-Петербург. Он знает, что за фигурной решёткой, светлыми плитками мощёного двора тянется улица строгая, чинная, за ней другая, там третья, четвёртая, либо сходясь, либо пересекая друг друга. Важные и величавые, расположились на этих улицах господские дома с колоннами и затейливыми решётками.
Невдалеке от графских хором привольно течёт величавая серая река. Сопровождая графа на прогулках, мимоходом глазеет на неё Вася, но ни разу ему не удалось добежать одному до каменного отвесного берега и полюбоваться вдоволь шириной и простором как будто недовольной чем-то реки.
«Да, уж тут никогда не уйти на свободу, — и, поневоле вздохнув, вспоминает Вася родную деревню, город Череповец, уездное училище. — Лучше ведь всех учился, учителя любили, ласкали, и от товарищей обиды не знал. — Припоминает он друга своего Ваню, попова сына. — Счастливый парень, только отца и слушай, — а тут каждого бойся, кто постарше: и лакея, и графского камердинера и швейцара толстого. — Вася скосил глаза на тучную фигуру, окаменевшую у двери. — Ишь, важный какой, а чуть заслышит шорох, до земли сгибается. О графе и графине уж не говори! Перед ними не шелохнись». Но не хочется Васе о грустном думать, не хочется и Ваню вспоминать.
«Пусть живёт, радуется. Что мне на них, на счастливцев, глядеть? Каждому своё».
Тяжело отзывается на Васе отцовская преданность графскому дому. Не любят его слуги. Каждый норовит щипнуть, за ухо схватить, за всякую провинность нажаловаться графу. Главный камердинер на отца за старую обиду зол и всё на мальчишке вымещает.
«Чудаки народ! — думает Вася. — И чего только ко мне привязываются? Мне-то сладко, что ль? Ровно статуй какой, сиди у графской двери и слушай то и дело: «Васька, подай; Васька, убери; Васька, принеси!.»
Зато в маленькой каморке под лестницей покойно и уютно. Здесь можно, притаившись, просидеть целый час, а то и два, и никто из снующих взад и вперёд лакеев, девушек и буфетчиков не заметит тебя, а если взобраться на облупившийся выступ в стене под круглым окошечком и прильнуть к стеклу, — будет видно, что делается на широком парадном дворе и даже дальше, за решёткой, на улице.
Вася давно высмотрел этот уголок, и всякий раз, когда покажется ему, что господа забыли о нём, он пробирается сюда и сидит тихо-тихо, словно мышонок.
Дунюшку сейчас позвали одевать графиню. Камердинер, а вслед за ним Лаврентий-парикмахер прошли на половину Ираклия Ивановича. Видимо, господа собираются уезжать куда-то.
Шум со двора привлёк Васино внимание. И, оторвавшись от невесёлых мыслей, он прильнул к круглому окошечку своего закутка.
К главному подъезду подали большую золочёную карету. Лошади цугом разукрашены, в перьях. Гайдуки в тяжёлых ливреях, скороходы, лакеи на запятках. .
«Знать, во дворец собираются… Скоро уедут».
Вася тихонько, как кошка, спрыгнул с карниза, на котором держался с трудом, и осторожно высунул нос из своего убежища.
— Идут, идут, — прокатился шопот в сенях и на лестнице. Швейцар Захарыч замер, подобострастно изогнувшись; застыли, вытянувшись, лакеи. Девушка, бежавшая по лестнице, приросла внезапно к занавесу, скрывавшему нишу, где примостился Вася.
Пробежал Андрюшка-лакей: видно, двери открывал по дороге. Наконец и граф с графиней показались. Дуня с Варварой, другой верховой [2] девушкой, вслед за ними поспевают.
Так и замерло сердце у Васи. Вдруг графиня Дуню с собой увезёт! Мало ли что на балу случиться может, — кружево оборвётся или оборка зацепится.
Вышли все на крыльцо. Но вот тяжёлая дверь снова открывается, Дуня идёт обратно. Видно, графиня только Варварушку увезла.
Вася так рад, что готов на одной ноге скакать, да не очень-то поскачешь! Задача предстоит теперь нелёгкая — выбраться отсюда незаметно.
Лакеи унесли канделябры. Разошлась и вся остальная челядь. Старый Захарыч выпрямился, зевнул, перекрестился и вошёл в свою каморку.
Опустели сени.
Вася просунул голову, выставил правую ногу, потом левую и шмыгнул на лестницу; с первой площадки в коридор, потом две ступеньки вниз — и он у Дуниной горенки.
— Тётя Дуня, а тётя Дуня!
— Иди, иди, Васенька! Где же ты, пострелёнок, пропадал? Я всё боялась, не хватился бы граф тебя. Я пряников припасла да медку, что из деревни дед прислал.
— Ну, ладно, тётя Дуня, а ты запамятовала, что давеча обещалась, когда господа отъедут, свести меня наверх в залы, где образа висят.
— Картины, Вася, а не образа!
— Сведёшь?
— Да уж раз сулилась, от тебя не отвяжешься; а медку-то ужо поешь?
— Да полакомлюсь, не горюй, — засмеялся Вася. — Только время терять нечего. Редко стали наши из дому выезжать. Пойдём наверх, — торопил он Дуню.
Дуня во всякое время могла подниматься в господские комнаты, и Васю, раз идёт с ней, никто из слуг не остановит.
Когда открылась дверь маленькой гостиной, Вася ахнул. Из золотой причудливой рамы улыбалась ему черноволосая девушка, улыбалась приветливо, как давно знакомому; кажется, вот-вот кивнёт головой и скажет что-то ласковое.
Осторожно, чуть дыша, подвинулся Вася к картине. Руки девушки перебирали струны невиданного им раньше инструмента. Казалось, из-под гибких, тонких пальцев вырвутся звуки и потекут, ширясь и усиливаясь, всё прекраснее и звончее.
Дуня заторопилась:
— Идём, идём, Вася.
Но Вася ровно не слышит. Он осмелел, подошёл вплотную, тронул пальцем холст.
— Тётя Дуня, ведь как живая, а? — и с заблестевшими глазами и разгорячённым лицом неожиданно всем корпусом повернулся к девушке.
— Дунюшка, дай уголёк. Я зарисую её.
— Да ты в уме ли? Разве сумеешь?
— Дай, попытаюсь!
— С пустяками не приставай! В графской гостиной углей нет.
Тяжело вздохнув, отошёл Вася от картины и поплёлся за Дуней, всё оглядываясь назад.
* * *Плохо спится ночью Васе. Ему всё чудится девушка из золочёной рамы; она улыбается, длинными пальцами трогает серебристые струны своей чудной музыки. Потом пальцы становятся белее, прозрачнее, она тает и пропадает, а из другого угла выходит снова розовая, смеётся ласково, весело, — но только возьмёт Вася в руки карандаш, как смех её становится злым, ехидным, точно издёвка.
— Что ты, Василий, со сна, ровно девчонка, орёшь? Вася вскочил, продирая глаза.
— Неужто орал? Это всё та черноволосая из графининой гостиной. .
— Что ты мелешь, Емеля? Здоров ли ты, парень? Вася схватил руку отца, целуя её.
— Батюшка, срисовать хочу музыкантшу, что мне всю ночь снилась.
— Баловной ты, парень! Балуй, пока у отца с матерью! Недолго уж!
Вася, видя, что отец не противится ему, вскочил в одной рубахе, бросился в маленькие сени к ящику с углями, судорожно схватил кусок серой бумаги, валявшейся на столе, и стал на неё наносить торопливые штрихи.
Отец стоял посредине комнаты, повернувшись спиной к сыну, молчаливо глядя куда-то в пространство широко раскрытыми глазами.