Почти напоследок - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
сам себя
под пасами жду.
Дли но знающих —
кто они сами,
нету
времени самого.
Никого —
иод часами.
На часах —
ничего.
Опоздал сам к себе
на свидание.
Никого.
Лишь окурки раздавленные,
л и пп, дрожит па одном,
ОДИНОК,
погибающим
огонек...
нанду
С абхазской бабушкой —
нанду
мы рядом «тохаем» * в саду,
н понимаем вместе мы
язык лозы,
язык хурмы.
Панду прекрасно знает —
как
найти и выдернуть сорняк,
таких не помня пустяков —
сколько ей лет
или веков.
Панду чуть выше сапога,
с горбом на согнутой спине,
как головешка очага,
вся скрюченная па огне.
П нос нанду чуть-чуть горбат,
но разве в том он виноват?
Па той горбинке
всю судьбу
тащила,
будто на горбу.
И не из ведьм —
из фей она,
седое мудрое дитя,
и мушмула,
и фейхоа
к ней нагибаются,
кряхтя.
Не приросли к ней зависть,
зло,
спесь образованных невежд,
а если что и приросло —
тохаем — разрыхляем почву. Тоха — тяпка (абх).
12
гак это черный цвет одежд.
Нисколько не было грехов —
так жили бабушка и мать,
но столько родственных гробов,
что траур некогда снимать.
Из рода Гулиа она,
а доги где-то вдалеке
и говорят, приехав, на
полуабхазском языке.
Полуязык не есть язык.
Он -
как заплеванный родник.
Язык —
это и есть народ.
Язык умрет —
народ умрет.
Спасительница языка,
других не зная до сих пор,
панду бесшумна и легка,
Как, чуть сгущенный воздух гор.
На рыхлых грядках дотемна
дощечкой тоненькой она
прихлопывает семена,
чтоб не унес их ветер,
сдув,
чтоб их не выкрал птичий клюв,
и возле ног ее торчат
ряды зелененьких внучат.
Из этих бережных семян
взойдут абхазский стих,
роман.
Народ,
где гений прорастет,
уже не маленький народ!
Нет,
не спасет язык ничей
вся языкатость ловкачей.
13
Грузии рокочущий язык,
тебя,
как рек тигриный рык,
спасали,
внукам в рот вложа,
нанду Шота,
нанду Важа!
И Пушкина в чумном году
спасла в Михайловском панду.
Нанду Полтавы и Торжка,
вы —
сеятели языка.
Нанду Таити и Мали,
вы — языки Земли спасли!
Когда сгорит закат дотла,
нанду колдует у котла
И всю историю сдымком
помешивает черпаком.
Над мамалыгой пузыри,
как будто вечность изнутри
то высунет на миг зрачок,
то снова спрячет,
и – молчок.
Скользит направо блик огня —
там,
вздрагивая,
ждут меня
две золотых поздри коня,
чтобы нести по облакам
к чужим прекрасным языкам.
Скользнет палево этот блик —
там ждет мепя родной язык,
и, как абхазская панду,
я без коня пешком пойду
и буду сеять —
хоть на льду.
14
Я выбрал сразу два пути:
лететь
и пристально брести,
завязывая
в узелки
людей,
народы,
языки.
Будь проклят этот мерзкий миг,
когда хоть где-нибудь пойдет
язык —
войною на язык,
народ —
войною на народ.
...Панду огню подаст ладонь.
Он чуть лизнет —
он так привык.
Как человечество,
огонь
многоязык
и тем велик.
Цветы для бабушки
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы.
Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли ее «военком».
Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка.
Я кота ее мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо.
Золотое кольцо обручальное
спер, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР.
И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет.
Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подернулся суп.
16
У афиши Нечаева с Бунчиковым
в еще карточные времена,
поскользнувшись па льду возле булочной,
потеряла сознанье она.
И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я.
Я подумал, укрывшись за.примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась...
Наказала меня — умерла.
Под пластинку соседскую Лещенкн
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись... Повинись... Повинись...»
Проклинали меня, бесшабашного,
Справа, слева видал их в гробу!
Но меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу.
И кольцо сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей...
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей.
Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне.
У надгробного серого камушка,
зная все, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы... Надломи...»
Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принес на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом.
В дрожь бросает в метро н троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но к кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке.
Всех надломов идет острнгание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней.
Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни еще раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
фиалки
Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягненка в сером волке
в бунтаря внутри полена.
Но волк ость волк необратимо.
Волк — не на будущих бараш.в.
И нос бунтарский Пуратино
не прорастает из чурбанов.
Как в затянувшемся запое,
и верю где-нибудь у свалки,
что на заплеванном заборе
однажды вырастут фиалки.
Но расцветет забор едва ли,
прогппк насквозь, дойдя до точки,
ко| да па всем, что заплевали,
опять пленочки — не цветочки.
Л мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже все, о чем я брежу.
Порота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.
И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Пуратино.
19
Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох