Французская революция: история и мифы - Александр Чудинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди произошедших в других странах исторических событий, пожалуй, ни одно не оказало такого влияния на общественное сознание России, как Французская революция. Уже в XIX в. она стала не только явлением русской культуры[4], но и частью исторической памяти российской интеллигенции.
Говоря об "исторической памяти", я вкладываю в это понятие тот же смысл, что и Пьер Нора, противопоставляющий "память" "истории" как отрасли научного знания:
«Память, — пишет П. Нора, — это жизнь, носителями которой всегда выступают живые социальные группы, и в этом смысле она находится в процессе постоянной эволюции, она открыта диалектике запоминания и амнезии, не отдает себе отчета в своих последовательных деформациях, подвластна всем использованиям и манипуляциям, способна на длительные скрытые периоды и внезапные оживления. История — это всегда проблематичная и неполная реконструкция того, чего больше нет. Память — это всегда актуальный феномен, переживаемая связь с вечным настоящим. История же — это репрезентация прошлого. Память в силу своей чувственной и магической природы уживается только с теми деталями, которые ей удобны. Она питается туманными, многоплановыми, глобальными и текучими, частичными или символическими воспоминаниями, она чувствительна ко всем трансферам, отображениям, запретам или проекциям. История как интеллектуальная и светская операция взывает к анализу и критическому дискурсу. Память помещает воспоминания в священное, история его оттуда изгоняет, делая его прозаическим. Память порождается той социальной группой, которую она сплачивает, это возвращает нас к тому, что, по словам Хальбвакса, существует столько же памятей, сколько и социальных групп, к идее о том, что память по своей природе множественна и неделима, коллективна и индивидуальна. Напротив, история принадлежит всем и никому, что делает универсальность её призванием»[5].
Тот образ Французской революции, который сложился в русской культуре XIX в., действительно, принадлежал скорее к сфере сакрального, нежели к области научного знания. Более того, сам процесс формирования этого образа происходил через элиминирование, через сознательное забвение тех исторических реалий, которые противоречили идеализированному представлению о Революции.
Впрочем, произошло это не сразу. Никто не был столь далек от превращения Революции в объект поклонения, как её непосредственные современники и, тем более, очевидцы, чья судьба вместила её всю целиком — с первого дня до последнего. Есть немало примеров того, как люди, воспитанные на ценностях культуры Просвещения и воспринявшие сначала Французскую революцию как реализацию гуманистических идеалов, впоследствии пережили подлинный шок от того, насколько реальность опровергла эти ожидания. Так, Н.М. Карамзин, посетивший Париж в 1790 г. и не без симпатии наблюдавший за развитием событий начального, ещё относительно мирного периода Революции, уже через пять лет написал те известные строки, которые А.И. Герцен назовет "огненными и полными слез": "Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя — среди убийств и разрушений не узнаю тебя!"[6] Не менее трагично на исходе XVIII в., и мироощущение А.Н. Радищева:
Счастие, и добродетель, и вольность пожрал омут ярый.
Зри, всплывают ещё страшны обломки в струе.
Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех[7].
Такова была реакция на Французскую революцию тех, кто непосредственно пережил ее, для кого она стала личной драмой. Однако уже их младшие современники, представители следующего поколения, для кого Революция была недавним, но всё же прошлым, относились к ней совершенно иначе. Восприятие её молодыми людьми, оппозиционно настроенными к российской действительности, хорошо выражают известные слова Александра I: "Во Французской революции надо отличать принципы от преступлений"[8]. Подобный взгляд на вещи предполагал избирательный подход к опыту Революции, деление её целостной истории на приемлемое — "принципы" — и неприемлемое — "преступления". Именно такая позиция была, в частности, характерна для декабристов, которые "ненавидели преступления и любили правила французской революции"[9]. При подобном подходе рассказ о её реальных событиях мог даже вызывать раздражение, поскольку воспринимался как имплицитное осуждение, опровержение идеала. Читая "Письма русского путешественника" Н.М. Карамзина, Никита Муравьев в тех местах, где речь шла о впечатлениях автора от революционного Парижа, испестрил поля книги пометами: "Так глупо, что нет и возражений", "неправда", "дурак". Характерна реплика по поводу фразы Карамзина, которой тот завершил пассаж о Кондорсе: "Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция — отверстый гроб для добродетели и — самого злодейства". Муравьев пишет: "Все сие справедливо вероятно. Мораль скверная"[10]. То есть по существу возразить нечего, но верить в это очень не хочется.
Впрочем, деля единый образ Революции на две равноправные и независимые друг от друга части — "хороший" идеал и "плохая" реальность, декабристы, однако, ни в коей мере не абстрагировались от последней и сознательно ставили себе целью не допустить повторения в российских условиях "ужасных происшествий, бывших во Франции во время революции"[11]. Они были далеки от того, чтобы отождествлять себя с деятелями Французской революции, которые вольно или невольно формировали эту "неприемлемую" реальность и несли за неё ответственность.
В восприятии следующего поколения оппозиционно настроенной интеллигенции — разночинцев 40-х годов XIX в. — идеальный образ Французской революции приобрел уже доминирующее значение, постепенно оттеснив на второй план свой реальный прототип. Борясь против окружавшей их социальной действительности исключительно словом, участники оппозиционных кружков, в отличие от декабристов, не имели оснований в ближайшем будущем ожидать — с надеждой или с опаской — повторения революционных событий на русской почве. Соответственно, во Французской революции они видели лишь абстрактный принцип, символ отрицания, ниспровержения. "Отрицание — мой бог, — писал В.Г. Белинский другу в 1841 г. — В истории мои герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон…"[12] Такое же восхищение "террористами" — Робеспьером и Сен-Жюстом — было присуще и большинству окружавших Белинского людей (И.И. Панаеву, В.П. Боткину, А.И. Герцену и др.). Оппоненты же их — те, кто не разделял подобной апологии якобинцев (например Т.Н. Грановский), восторгались другими революционными республиканцами — жирондистами.
Упоминание о "боге" в процитированной выше фразе Белинского, на мой взгляд, немного больше, чем просто метафора. Поклонение Французской революции, воплощавшей в себе принцип отрицания старого, действительно, приобрело в этой среде характер своеобразного культа, о чем А.И. Герцен позднее писал: "Культ французской революции — это первая религия молодого русского человека; кто из нас в тайне не хранил портреты Робеспьера или Дантона"[13].
Во многом этот культ Революции был обусловлен тем, что сведения о ней русская интеллигенция черпала преимущественно из работ французских либеральных и социалистических историков эпохи Реставрации и Июльской монархии. Именно они в силу определенной идеологической и политической конъюнктуры, существовавшей тогда во Франции, заложили основу той идеализированной интерпретации революционных событий XVIII в., которая в XX столетии, с легкой руки английского историка А. Коббена, получит название "мифа о Французской революции"[14]. Однако вопросом о научной обоснованности предложенной ими интерпретации русская интеллигенция не задавалась. Во-первых, своих историков Французской революции, способных вынести на сей счет профессиональное суждение, в России ещё не было, а во-вторых, гораздо более важное значение имела идеологическая позиция автора той или иной исторической работы, его принадлежность к "передовому" лагерю. Характерен в данной связи следующий "аргумент", выдвинутый Боткиным против Грановского: "Мнение его о Робеспьере и жирондистах совершенно противоположно мнениям всех лучших умов во Франции и Леру в особенности"[15].
Участники радикальных кружков 40-х годов не только восхищались французскими революционерами, но и прямо отождествляли себя с ними, разделившись в споре о Революции на "якобинцев" и "жирондистов". В том мире идей, мире слов, куда они уходили от неприемлемой для себя реальности и где, собственно, протекало их подлинное существование, идеальная Французская революция вновь и вновь переживалась ими как вечное настоящее.