Болезнь. Последние годы жизни - Юрий Домбровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«VI…», – далее Николай Васильевич принялся писать распоряжения по делам семейным, но, написав несколько строк, остановился потёр пальцем кончик носа и неожиданно перечеркнув этот пункт, вывел:
«VII. Завещаю… но я вспомнил, что уже не могу этим располагать. Неосмотрительным образом похищено у меня право собственности: без воли моей и позволения опубликован мой портрет. По многим причинам, которые мне объявлять не нужно, я не хотел этого, не продавал никому права на его публичное издание и отказывал всем книготорговцам, доселе приступавшим ко мне с предложениями… С этим соединялось другое обстоятельство: портрет мой в таком случае мог распродаться вдруг во множестве экземпляров, принеся значительных доход тому художнику, который должен был гравировать его. Художник уже несколько лет трудится в Риме над гравированием бессмертной картины Рафаэля «Преображение Господне». Он всем пожертвовал для труда своего, – труда убийственного, пожирающего годы и здоровье…», – Николай Васильевич вдруг взялся за голову обеими руками и тихо застонал: головная боль была мучительной. Она также быстро подступала, как и отступала потом. Казалось, голова лопнет вот-вот и расколется, как глиняный горшок на две половинки. Переждав, постепенно притупляющую и ослабевающую боль, он продолжил. – «Но по причине высокой цены и малого числа знатоков эстамп его не может разойтись в таком количестве, чтобы вознаградить его за всё; мой портрет ему помог бы. Теперь план мой разрушен: раз опубликованное изображение кого бы то ни было делается уже собственностью каждого, занимающегося изданьями гравюр и литографией. Но если бы случилось так, что после моей смерти письма, после меня изданные, доставили бы какую-нибудь общественную пользу… и пожелали бы мои соотечественники увидеть мой портрет, то я прошу всех таковых издателей благородно отказаться от такого права… А ещё будет справедливей, если те, кто имеют достаток, станут вместо портрета моего покупать самый эстамп «Преображенье Господня», который по признанью даже чужеземцев, есть венец гравировального дела и составляет славу русскую»[5].
Дождь за окном, похоже, прекратился, и голову понемногу отпустило. Николай Васильевич пробежался глазами по написанному тексту. Обмакнул перо в чернильницу, вздохнул глубоко и закончил:
«Завещанье моё немедленно по смерти моей должно быть напечатано во всех журналах и ведомостях, дабы, по случаю неведения его, никто не сделался бы передо мною невинно-виноватым и тем бы не нанёс упрёка на свою душу»[6].
После того он ещё несколько раз переписывал набело завещание. Впрочем, смысл и стилистика завещания от того не менялись.
2Силы покидали писателя с каждым днём, но дух противился. Никогда ещё телесные недуги не были так изнурительны. Бывало так тяжко, такая наваливалась усталость во всём теле, что день становился не мил и едва хватало сил добраться до постели.
– Боже, где же, наконец, берег всего? – спрашивал сам себя вслух Гоголь.
В последнее время он часто разговаривал сам с собою, если не считать реплик и указаний слуге Семёну; да тот тоже разговорчивым не слыл. Оглядываясь на своё прошлое, заглядывая в себя глубже, вовнутрь, он ничего не видел. Ничего не издавала душа, кроме слёз и благодарения. И что странно: в недугах своих он находил пользу – ныне становился он таким, каким был в самом деле, лучше, чем прежде. Не будь этих недугов, он бы и не задумывался, что стал уже таким, каким следовало быть. В свежие минуты, которые дарила ему милость небесная и среди страданий приходили к нему мысли, несравненно лучше прежних, и казалось ему, что теперь, всё, что не выйдет из-под его пера, будет значительнее прежнего. Не будь тяжких страданий, куда б он теперь занёсся, каким бы значительным человеком вообразил себя! И слыша ежеминутно, что жизнь его на волоске, что недуг может вдруг остановить труд его, на котором основана вся его значительность, и та польза, к которой стремится его душа, останется в одном бессильном желании, а не в исполнении, он будет осуждён, как последний преступник.
А в душу стучались воспоминания…
Утомлённый последними усилиями непрерывной работы и нравственными тревогами, он и перебрался тогда, почти десять лет назад, подальше от этой суматохи, под другое небо. Сначала пребывание в «прекрасном далеке» как будто укрепило и успокоило его, дало возможность завершить «Мёртвые души», но, в то же время, стало зародышем глубоких фатальных явлений. Опыт работы с этой книгой и противоречивая реакция на неё современников также, как в случае с «Ревизором», стали складываться в его больной душе в представление о его пророческом предназначении.
Сначала он перебрался из Петербурга в Германию, затем в Швейцарию, пожил немного в Париже, где познакомился и сдружился с писателем Данилевским и особенно сблизился с Александрой Осиповной Смирновой, урождённой Россети – фрейлиной двора, прекрасной собеседницей и другом Пушкину, Жуковскому, Лермонтову. Здесь же, в Париже, его застало известие о смерти Пушкина, страшно его поразившее. К тому времени Александра Осиповна уже была женой Николая Михайловича Смирнова – чиновника Министерства иностранных дел, чуть позже Калужского губернатора, а потом и Петербуржского. Известие о гибели Пушкина поразило тогда её не меньше, чем Гоголя – она была глубоко оскорблена обществом, допустившим подобный позор.
– Воспоминания об Александре Сергеевиче сохранятся во мне самыми чистыми и недостижимыми, – призналась она тогда Гоголю. Много чего я могла бы рассказать вам о Пушкине, но не стану этого делать, потому как не желаю быть предметом сплетен.
Николай Васильевич всегда вспоминал о мадам Смирновой с теплотой в сердце. После скорой смерти маленькой дочери той же весной 1837 года она уехала сперва во Флоренцию, а потом в Германию. Впоследствии у неё родились ещё трое детей, она большей частью жила в Петербурге и Париже с детьми, однако, навещала его в Ницце и Риме и всегда оставалась с ним душевно близка.
Наверное, он любил её, но любовью платонической, бескорыстной. Он видел, какое немалое влияние она оказывала на общество, и именно теперь, в его нынешнем беспорядке, в котором, с одной стороны, представлялась утомлённая гражданская образованность, а с другой – какое-то душевное охлаждение, какая-то нравственная усталость, требующая перемен. А чтобы произвести эти перемены, необходимо содействие женщины. Эта истина пронеслась вдруг в виде какого-то тёмного предчувствия, пронеслось где-то в самых отдалённых уголках его больного мозга. Ему теперь казалось, что мужья не позволили бы себе и десятой доли произведённых ими беспорядков, если бы их жёны хотя сколько-нибудь исполняли свой долг. Ведь душа жены – удивительный талисман для мужа, оберегающий его от нравственной заразы; она есть сила, удерживающая его на прямой дороге, и проводник, возвращающий его с кривой дороги на прямую; и наоборот душа жены может быть его злом и погубить его навеки.
Красота женщины есть тайна. Бог недаром повелел иным женщинам быть красавицами; недаром определено, чтобы всех равно поражала красота, даже и таких, которые ко всему бесчувственны и ни к чему не способны. Если уже один бессмысленный каприз красавицы бывал причиною переворотов всемирных и заставлял делать глупости наиумнейших людей, что же было тогда, если бы этот каприз был осмыслен и направлен к добру? Сколько бы добра тогда смогла произвести красавица сравнительно перед другими женщинами! Стало быть – это орудие сильное.
Вспоминая Александру Осиповну, Николай Васильевич перевоплощал её в образ абстрактной женщины, имеющей высшую красоту, чистую прелесть какой-то особенной, свойственной только одной ей невинности, которую он не мог определить словом, но в которой так и светилась вся её голубиная душа.
Да, она вышла замуж за человека благородного, умного, имеющего все качества, чтобы сделать счастливой свою жену. Он никогда бы не посмел нарушить это её счастье. В душе её, казалось, всегда сияло небесное беспокойство о людях, некая ангельская тоска, среди самых развлекательных увеселений. Её робкая неопытность умиляла его: она всегда боялась соблазнов света. Её дело – приносить страждущему свою улыбку да тот голос, в котором слышится прилетевшая с небес его сестра, и не более. Ей нельзя подолгу останавливаться над одними, ей нужно было спешить к другим, потому что она повсюду была нужна…
В марте 1837 года Николай Васильевич перебрался в Рим, который чрезвычайно ему полюбился. Он много гулял по городу, изучал памятники древности, картинные галереи, посещал мастерские художников, любовался народной жизнью и любил показывать Рим, «угощать» им приезжих русских знакомых и приятелей из России.
Но в Риме он не только гулял, но и усиленно работал: закончил редакцию «Мёртвых душ», дописал «Шинель», писал повесть «Анунциата», позже переделанную в «Рим», трагедию из жизни запорожцев, которую, впрочем, после нескольких переделок уничтожил. Последнее пребывание его за границей стало окончательным переломом в его душевном состоянии. Он жил то в Риме, то во Франкфурте, Дюссельдорфе, то в Париже, то в Ницце, то в Остенде, то в Вене, но места его пребывания за годы, проведённые заграницей, лишь всё более прививали, всё сильнее развивали в нём религиозно-пророческое направление, ставшее его болезнью.