Повести и рассказы - ДИНА КАЛИНОВСКАЯ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто выпил-то? — еще строже спросил Парамон, потому что смех Аполлинарии говорил, что о пиве она нисколько и не жалеет.
Аполлинария отсмеялась.
— Николашка мой приходил, — шепотом доложила она, как если бы под окном кто-то слушал. — Со сватом!
Парамон переждал, пока отсмеется совсем.
— Чего это?
— Так свататься же! — И опять зашлась.
— Было из-за чего пиво тратить,— заворчал Парамон, когда она затихла. — А до новой картошки ой сколько.
— Я и говорю, — быстро закивала Аполлинария.
— Ну?
— Иди, говорю, не шути, А он — не возьмешь меня, плохо мне будет, Поля. — Она посмотрела вопросительно, больше не смеялась, лицо ее сделалось строгим, как у Парамона.
— Вот и хорошо, что плохо, — сказал Парамон. — Ишь какой!
— Я и говорю, — опять согласно закивала Аполлинария.— Ишь, говорю, какой! Тридцать лет без тебя жила. Детей без тебя поставила. Алиментов от тебя не брала. За дом всю страховку без тебя выплатила. И в колхозе, и плела, и рыбачила. Все мои две рученьки. А теперь твоя молодка померла — ты и тут. И не думай, говорю.
— Так, — одобрил Парамон. — Разбежались мы, как же! Ну и чего — ушли?
— Да ушли. Пиво допили — и ушли. Но только, Парамоша, — зашептала Аполлинария торжественно и виновато, как будто сама накликала беду, — завтра, сегодня, значит, опять грозился прийти. На коленях, грозился, просить будет!
Парамон обозлился:
— А ты не пускай! Ты закройся — и не пускай! Чего тебе глядеть, как он на коленях просится? Кому это весело — глядеть, как кто-то на коленках перед тобой ползает?
— Так оно, так. — Аполлинария полностью соглашалась.
— Нечего тебе на такое глядеть,— уже помягче наставлял Парамон. — И пиво тратить было нечего. А мастера придут? Дрова пилить собираешься? Это без пива-то?
И Аполлинария закручинилась, закивала: так, мол, все верно, дура я. Она прислонила к коленям валик, собрала в горсть коклюшки. Хорошо, мол, ты у меня есть, говорил весь покорный ее вид, советчик мой самый лучший, прав, мол, ты совершенно во всем, и буду я всегда тебя одного слушать.
Парамон досыпал в кружечку пятую ложку сахара.
— Непонятно мне только, — он с трудом размешивал густой сироп, — зачем же малиновый платок-то на тебе? Праздник разве?
— Как же!
Аполлинария вскинулась, заулыбалась редкими щербатыми зубами, вздернула морщинки на лбу, глаза сделала кругленькими и опять, как приставучего теленка, отстранила валик.
— Как же, Парамоша! Для женщины хоть какое сватовство — всегда главный праздник жизни!
— Скажешь! — Парамон покрутил головой, как бы удивляясь вечному женскому легкомыслию. — Главнее Восьмого марта?
Но Аполлинария с веселым упорством подтвердила:
— Главнее.
Парамон не спеша запустил руку за ворот, почесал, где и не чесалось, поцыкал зубом с видом человека, попавшего в чуждую по взглядам компанию, но имевшего в запасе козырный аргумент.
— Главнее Первого мая? — спросил он, заранее жалея побежденную Аполлинарию. Аполлинария поправила платок на темени.
— Ей-богу, главнее!
— Спорщицей вдруг сделалась... — неодобрительно буркнул Парамон и сердито задолбил босой пяткой по ножке табурета. — Пьяница твой дед Николашка!.. — подсигивая от злости, заорал он.— Алкаш самый что ни есть слюнявый! — Парамон сотворил наиотвратнейшую, как считал, рожу — рот наперекосяк, глаза к носу. И понес с горючим презрением: — Нашла себе!.. Бросил же! С малыми детями!.. И крышу дыряву оставил!.. И дров не напас!.. И корове сена не вывез из леса!.. Забыла?
Аполлинария глядела на него, не плела, потерянно сложила руки на коленях.
— Да я б такого!.. — слез с табурета и наступал на нее Парамон. — Ухвата у тебя, что ли, нету? Тридцать лет не являлся, а счас чего ж? Может, дом у него сгорел в Кнышове? Небось конура-то собачья не сгорела, в ней бы и жил!.. Пошто к тебе пристал и путает? Ты, мол, плети, гни спинушку, а ему чтоб денежки на пропой?..
— Чего ж такого ты наслушался, робенок? — сказала Аполлинария. — Старухи плетут языками, ты и набрался у них...
Парамон успокоился от ее жалостного голоса, вздернул чертовы штаны — они непрестанно сползали.
— Не ходи ты за него. Аполлинария виновато сморщилась.
— Говорит, любит меня, Парамоша. Говорит, одну тебя всегда и любил, Поля.
— Так любил, что бросил с детями? — безнадежно махнул он и опять влез на табуретку. Раскинул руки по столу, щекой положил голову. — А Наталья?
— А Наталья, говорит, была как дурман... — Аполлинария поводила вокруг головы руками. — И считаться с покойницей, говорит, нехорошо, грех, Поля, — робко объясняла она.
— Ну и женись с ним, пропадай!.. — выдохнул Парамон. — Будет он тут... сидеть! Аполлинария помолчала, потом снова приобняла валик и невесело стала играть коклюшками над
почти готовым воротником. Воротник плелся из черных ниток — широкие волнистые дороги по краю и маленькие юркие волны в середине. Парамон не одобрял черное кружево, «Сделала бы паучки красными нитками, что ли!» — требовательно предлагал он. «А где же взять красных катонов-то?» — прикидывалась незнающей она. «В слободе возьми, в магазине», — поучал Парамон. «Вот за пенсией пойду на почту, тогда и куплю», — заверяла Аполлинария. Ей нравились одноцветные кружева — черные ли, белые, но обижать Парамона не хотела, соглашалась. «Чего ждать-то? Когда еще пойдешь! Сгоняй меня в магазин, я и куплю», — настаивал Парамон. «Детям не продают», — сокрушалась Аполлинария.
Сейчас Парамон молчал. Расплющился по столу, размазывал пальцем чайную лужицу, горевал. Аполлинария не выдержала.
— Пошто рассердился, Парамон? — позвала она тихим и веселым голосом. Он не ответил.
— Не пущу я его сюда. Ей-богу, не пущу! Зачем он нам?
Он не ответил, перелез с табуретки на лавку, высунулся в окно. Вокруг недостроенной зайцевской бани проснувшиеся братья гонялись друг за другом — плевались из камышовых трубок прошлогодней рябиной.
— Колька! Толька! — крикнул Парамон вместо утреннего приветствия. Братья в азарте не обернулись.
— Точно не пустишь? — спросил он у Аполлинарии через плечо.
— Кого? — слукавив, не поняла она.
— Да деда-то Николашку!
— Не пущу. — Аполлинария прошла за печку и переменила малиновый платок на каждодневный белый, — Ни за какой подарок не пущу, — договорила она, снова усевшись под окошком. — Как же мне пускать его, ежели я не доверяю ему, и не жалею его, и покою мне от него не ждать, А помру — так дом детям хоть на дрова отойдет, а то ему достанется. А страховку я всю сама, без него выплачивала. Нет, пусть как хочет, нас не касается.
Она не плела, задумалась, а Парамону стало весело, захотелось измерить ногами новый ее половик, рябенький, весь разноцветный, еще не стиранный. Старые Аполлинария сто раз стирала в озере, он сам помогал полоскать их, они и выцвели, посерели, а новый прямо сиял весь. Аполлинария плела его зимой. Парамон большими ножницами помогал ей резать тряпки на полоски. Тряпки попадались интересные — то городское платьице маленькой девочки, то мужская клетчатая рубашка, даже форменные милицейские штаны попались. Парамон воображал себе кудрявую, с бантиком девчонку, сердитого шофера, важного милиционера. У Аполлинарии с кем-то в городе был договор — вы мне, мол, насобирайте тряпок, я сплету половик, а вам за то насушу грибов, наберу клюквы.
Парамон пошел мерить от двери через всю избу — пятку к пальцам, шажок за шажком.
— Я, говорит, — добавила еще Аполлинария, — в Узкое пойду, к дочери нашей, я, говорит, в Череповец сыну нашему письмо отпишу, они, говорит, прикажут тебе принять меня, Поля...
Парамон сбился со счета.
— А прикажут? Аполлинария только плечами повела.
— В таком деле никто приказать не может! И Парамон пошел мерить сначала.
— Хочешь, я тебе камышовую трубку срежу? — обернулся он к Аполлинарии на двадцать второй ноге.
— Нашто мне?
— Будешь плеваться рябиной!
— Ну срежь.
Всего намерилось двадцать девять шажков. Парамон пожалел, что мало, он любил показывать свое умение счета.
— Я могу всем старухам срезать! Будете друг в дружку стрелять! Вечером вам все одно скучно.
— Давай! — умело обрадовалась Аполлинария, а потом повела его в клеть и насыпала сухого гороха из берестяного короба прямо за пазуху. Штаны Парамону, сколько ни просил, покупали без карманов.
Трубка была припрятана в дровах под мамкиной печкой, Парамон побежал домой и застрял.
Мамка, как всегда после папкиной получки сердитая с утра, уже вытаскивала из печки картошку. Папка возле окошка брился, он после получки всегда брился, чтобы в лесхоз идти с хорошим лицом, а без получки он и небритый себе нравился. Катя, самая старшая — на тот год будет кончать десятый класс, — сидела на лавке с ногами, нечесаная, сонная, в одной длинной рубахе, сумрачно обдирала вяленого леща.