Сказание об Агапито Роблесе - Мануэль Скорса
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двести пятьдесят семь лет жители Янакочи просили, умоляли, хлопотали, требовали, надеялись, что добьются наконец справедливости. И вот теперь Агапито понял: они ошибались. Столько поколений приносили себя в жертву, а Грамота – всего только выцветшие листы бумаги.
Прощай, Грамота! Я слышу твой последний наказ: всякие просьбы бессмысленны. Янакоча может вернуть свои земли только силой. Встал день, и свет дневной пронзил его сердце. И решил Агапито Роблес: отныне Янакоча никогда ни о чем не будет просить.
Глава вторая
О том, что случилось в день, когда Мако Альборнос пожалел, что его так назвали
«Сначала я увидел лошадь. Запаленную, всю в мыле, что же это за сумасшедший скачет, лошадь-то ведь загубил; мчится она, бедняжка, во весь дух, ударится сейчас грудью о каменную ограду постоялого двора. (Я там остановился, возвращался к себе в поместье.) Я люблю животных. Жаль мне стало лошадку. Однако, думаю, пойду полюбуюсь, как этот негодяй врежется на всем скаку в каменную стену; поделом ему. Но в последний миг, у самой ограды всадник внезапно осадил коня. Соскочил. Лошадь рухнула на землю, стала кататься и тут же испустила дух. Дело, конечно, не мое, но очень уж я животных люблю, вот и подошел, хотел изругать этого сукиного сына, а он словно и не заметил, что бедное животное скончалось. Пошел в погребок. Я за ним… Черт меня побери! Голова так и закружилась! Два зеленых солнца увидел я, горели они на женском лице, а прекраснее этого лица не доводилось мне видеть за всю мою окаянную жизнь. Вот так я впервые встретил Маку. Она даже не глянула на меня. Спокойно вошла в погребок. А я обалдел совсем, черти б меня взяли, и опять – за ней. Она схватила бутылку, которую мы распивали с братьями Чаморро да с хозяевами поместья «Харрия» (они еще раньше ко мне подсели, попросили принять их в компанию), налила себе и приказывает:
– Музыку!
Сказать про нее «красавица» – звучит просто жалко! Мы обезумели. Вы меня знаете, я мужчина крепкий, не правда ли? Так вот, у меня коленки дрожали. Братьям Чаморро, братьям Хулка и вашему покорнейшему слуге – всем нам казалось, будто мы поднялись на небо и остались там на много минут, дней и даже месяцев. Молния, головокружение, боль… Но я взял себя в руки:
– Музыку для сеньориты!
– У нас, в Успачаке, оркестра нету, дон Мигдонио, – заикаясь, пробормотал толстяк, подававший вино.
– Тащи сюда сию же минуту музыкантов, не то повешу тебя вот на этом дереве, – закричал я.
И тут Мака улыбнулась мне в первый раз. Клянусь, будь я проклят, ради такой улыбки ангел сделается дьяволом! Из-за этой улыбки я горю в огне, изнываю от тоски, пропадаю совсем! В скором времени толстяк приволок какого-то гитариста Кихаду, слепого дрожащего старикашку. Я тут же посылаю своего Надсмотрщика Нуньо (вы же знаете Нуньо, это он привез в Амбо тy смуглянку, помните, как мы тогда веселились?). Я приказываю Нуньо, чтоб срочно садился в моторку (потом эту моторку я Назвал «Королева Анд», недаром, конечно) и плыл бы в Янауанку За оркестром. К счастью, господь надоумил меня, я догадался Написать несколько слов сержанту Астокури. Это я ловко сделал. Потому что донья Пепита Монтенегро забрала себе всех музыкантов, никому их не давала. Но сержант взял да и арестовал братьев Уаман, вот мне и достался более или менее приличный оркестр – рожок, кларнет и арфа. Старый Кихада против них никуда не годился. И вот эта женщина, одно присутствие которой делало нас лучше, а вернее сказать, хуже – настоящий мужчина, черт возьми, не боится говорить правду, – эта женщина танцевала без устали с самого полудня. Кихада свалился, будто пустой мешок, а братья Уаман начали играть. Наконец, и они попросили разрешения остановиться и отдохнуть. Занимался рассвет. Я взглянул Маке в лицо – мне было так страшно, будто я на кладбище темной ночью, – и понял, будь я проклят, что темнота обкрадывала ее красоту, ибо чем светлее становилось, тем яснее выступало лицо, подобного которому нет, не было и не будет на нашей сволочной планете. Я велел подать завтрак. Она покушала и снова пустилась в пляс. Тогда я заказал жаренное на углях мясо. А она все танцевала. Настал день, и тут мы подрались с Чаморро. Двадцать лет мы дружили, и вот лопнула наша дружба, и недаром, сеньоры, недаром, ведь этот несчастный пытался соперничать со мной, с доном Мигдонио де ла Торре и Коваррубиас дель Кампо дель Мораль. А Мака все танцевала. В эту ночь я почувствовал себя неопытным юнцом, хоть мне и пришлось в жизни переспать чуть не с сотней женщин. И я понял – будь проклят тот миг, когда я был зачат! – понял, что есть только одна дорога, в нежной и теплой тьме, дорога, которая ведет в рай и в ад, и что человек может прожить целую жизнь за один миг.
Мне известно, что у нас тут ходит по рукам некая мерзкая бумажонка, она зовется, представьте себе, «Заявление оскорбленных женщин Янауанки». Старуха Кета де лос Риос ездит по провинции и собирает подписи. Даже лодку ей взаймы дали, чертовы сволочи! Будем откровенны, черт побери! Я тоже знаю, что «этот сатана в юбке, имя которого мы даже не хотим упоминать из уважения к Вашему достоинству, господин префект, и из уважения к своему собственному достоинству, явился в наше селение с нескрываемым намерением испытать низость рода человеческого». Все брехня! С этим «Заявлением оскорбленных женщин» я поступлю так же, как с жалобами моих пеонов. Никто, даже Хромой Доминго, не повинен ни в нашей беде, ни в нашем счастье. Я очень хорошо знаю, как появилось в Гойльярискиске существо, которое тогда звали еще не Мака, а Мако [1]Альборнос. Двадцать лет прожила она в горах со своими братьями, которые растили ее как мальчика. Она и считала себя мальчиком. Но однажды братья Альборнос поспорили, кто сумеет украсть стадо, прямо с главной улицы селения Гойльярискиска. Мако сказал, что угонит стадо среди бела дня. Хвастливость его и погубила. Хромой Доминго – хромой, вы только подумайте! – накинул на него лассо, и он не успел ускакать. «Разумеется, если бы наши местные власти не оскорбляли достоинство матерей семейств, призванных хранить остатки былого величия перуанской женщины, мы не оказались бы вынужденными жаловаться Вам, господин префект, и перечислять все свои беды». Брехня! А на самом деле вот как оно было: Хромой Доминго (алькальда, надо сказать, в тот день в селении не было) заставил Мако Альборноса пройти по всему селению, таща на плечах теленка из того стада, которое он хотел угнать. Его прогнали по центральной улице, хлеща плетьми, проклиная, насмехаясь, не подозревая, «какими последствиями этот нелепый поступок чреват для наших мирных очагов, до сей поры хранимых Божественным Провидением», его бросили в тюрьму, только недавно открытую в Гойльярискиске. Избитый до бесчувствия,– разбойник оказался в одной камере с тремя другими скотокрадами. Они начали его лечить и тут-то и обнаружили, чего он сам не знал: Мако, храбрый, как мужчина, гордый, как мужчина, одетый в мужское платье Мако оказался женщиной. Известны имена этих удачливых разведчиков недр, известно также, какую незабываемую ночь провели они в камере. Известно даже место, где зарыты их тела. Все селение Гойльярискиска помирало со смеху, когда распространился слух, что «братья Альборнос – бабы»; хохотали даже в Серро-де-Паско. Но вы ведь хорошо знаете братьев Альборнос. Лопес, Больярдо и Авелино похвалялись своим открытием не более пяти дней. На шестой день Роберто Альборнос, по прозвищу Пума, всадил в каждого по пуле прямо в дверях суда.
– Кто еще хочет? – спросил он.
Остальные братья с шестью охотниками взялись за мертвые тела. Насадив их на крючья для свиных туш, протащили триста метров в одну сторону и триста в другую, потом помочились на них и бросили прямо у самых дверей Полицейского управления. Был час сиесты, полицейские притворились спящими. Вооруженные люди братьев Альборнос патрулировали улицы. Движимые родственными чувствами, желая утешить попавшего в беду братца, Альборносы привели ему в подарок необъезженного жеребца.
– Отец тебя зовет. Поехали, братик? – сказал Альборнос по прозвищу Пума.
Мака стояла в дверях той самой камеры, где перенесла бесчестье, и улыбалась.
– У меня нет больше ни отца, ни матери. Я теперь ничья.
Целый день спорили братья с Макой, ссорились, уговаривали.
Мака только улыбалась «той самой улыбкой, с которой глядит сатана на картине, изображающей Страшный суд, что висит в церкви Туси» (брехня!), и все пила да пила. Наступили сумерки, и она снова вспомнила, как впервые в жизни пришлось ей пролить кровь против своего желания. Наконец Мака уронила слезу в последний раз, ибо потом прошло двенадцать лет, в течение которых она ни разу не плакала. (Через двенадцать лет пришлось ей заплакать на крутой улочке Аякучо.) Странным своим голосом, «хриплым от пьянства и от курения скверного табака», как говорит этот болван, секретарь суда Пасьон, она сказала (и сразу – ни к чему бессильная ярость братьев, и пыл их приятелей, и ужас зрителей):