Театральное эхо - Владимир Лакшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Правда, Ольга Леонардовна?
– Верно, – говорит Книппер, слегка оборотившись к нему. – Тогда у него Лука был добрый, а потом – хитрый.
Голос ее, богатый обертонами, хоть и с легкой хрипотцой, имеет в себе что-то и ненавязчивое, и властное. Говорит она неспешно, подбирая слова, но удивительно точно и просто, ни единого шаблонного, пустого оборота.
– В театре бывают нечаянные удачи, каких сама не ждешь. С Москалевой я намучилась сначала. А бывают и сумасшедшие падения. Тогда я себе твержу: «Нашел – молчи, потерял – молчи, и голову выше». Театр – Рулетенбург, и это его закон.
Чуть повела вбок свою горделивой посадки голову и тут же:
– Федя, налей студенту стопочку… Ничего, что я вас так называю?
Пытаясь справиться с припадком робости, я вонзаюсь в разговор вопросом о ее здоровье.
– Какое здоровье? Пять недель лежала, но вот дней десять как чувствую себя лучше. Я так благодарна Феде, в прошлый понедельник он взял в театре машину и повез меня в какую-то невероятную березовую рощу. Мы там вышли и прошли несколько шагов. Одни березы – белые-белые, с черной строчкой. Листья желтеют уже, но не падают. Я забыла, что есть такая красота. Потом… съездила разок на Новодевичье, к Антону Павловичу. И еще была в музейчике. Знаете, дом-комод на Кудринской, там сделали музей.
– Знаю, – говорю я. – И как музейчик, растет?
– Растет, – отвечает Ольга Леонардовна, и лицо ее освещается доброй, открытой улыбкой, как когда говорят о детях. – У них ведь почти ничего не было. Я отдала им кое– что из вещей Антона Павловича. Вот думала еще отдать часы… Но усомнилась. У Антона Павловича были часы с цепочкой. Он их носил вот здесь всегда (показывает сбоку, у пояса), во фрачном кармане. Решила было отдать, а потом раздумала. Мне хотелось, чтобы эти часы были живые…
– Как живые? – переспрашиваю я. – У них механизм поломан?
– Нет, вы меня не поняли. Они отлично идут. Только мне хотелось, чтобы после моей смерти их отдали самому лучшему современному писателю, а он потом передал бы их следующему самому хорошему писателю…
Я говорю, что, наверное, нелегкая задача – выбрать претендента, достойного носить чеховские часы.
– Да, – оживленно подхватывает Ольга Леонардовна. – Наши писатели удивляют меня. Они не умеют показать чего-то самого важного в нынешней жизни. Простите меня, но они (и она делает пальцем выразительный круг на скатерти стола)… только колхоз или совхоз… А дальше? Мне кажется, они часто просто (она долго ищет необидного слова)… обыватели…
Она улыбается виновато и взглядывает, не стану ли я возражать.
– Мы идем к какому-то идеалу, правда? Так покажите мне, что это за идеал…
Я молчу, несколько ошарашенный таким поворотом разговора, а Михальский перебивает ее шутливой репликой:
– Скажите, вы философ или актриса?
Ольга Леонардовна смеется и вдруг потухает лицом.
– Я была актриса, а теперь я не актриса.
– А кто же вы? – смешно надув щеки, спрашивает Федя.
– Не знаю. Только не актриса.
– Может быть, вы графиня?
– Может быть, – улыбается Ольга Леонардовна и, чтобы сменить тему, говорит просительно: – Федя, ну спой что-нибудь… – И тут же оборачивается ко мне: – А вы что сейчас делаете?
Я объясняю, что кончил университетский курс, написал работу о Чехове, собираюсь сдавать экзамены…
– А потом?
– Ну, если хорошо сдам экзамены, поступлю в аспирантуру, при кафедре русской литературы.
– А дальше?
– Ну закончу аспирантуру, может быть, стану преподавать.
Это почему-то разочаровывает Ольгу Леонардовну, кажется ей чем-то прозаически заурядным.
– Значит, сначала студент, потом аспирант, потом преподаватель… Скучно. Почему сейчас нет… просто… свободных людей?
И на ее лице является то выражение, определение которому я нашел потом в одном из чеховских писем, ей адресованных: «…скромно-грустное, тихое выражение, за которым прячется чертик…»
Мне хочется возразить ей: а как же вы, тоже, наверное, учились в гимназии, потом в Филармоническом училище, потом пошли на сцену, но понимаю, что в ее реплике нет оттенка конкретно-бытовой укоризны. Это, скорее, какой-то всплеск воображения, элемент художественной игры, может быть, отсвет мечты о вольных счастливых людях, как в чеховских рассказах «Воры», «Счастье». И я захвачен ее манерой говорить, уменьем поднять душу от быта, от мелочных пересудов к чему-то крупному, без всякой напыщенности внести в разговор романтическую ноту.
Я спохватываюсь, что мне давно нужно идти, пролетел почти час, таксист, наверное, проклинает обманувшего его пассажира. Встаю и прощаюсь с Ольгой Леонардовной. Она разочарованно тянет:
– Ку-у-да же вы? – и протягивает мне с улыбкой руку для поцелуя.
Выскакиваю из подъезда, когда моя машина с зеленым огнем уже разворачивается в переулке, собираясь уехать. Я останавливаю ее взмахом руки, счастливый, выслушиваю сердитую воркотню водителя, а из открытого окна четвертого этажа доносится:
…Тут не одно воспоминанье,Тут жизнь заговорила вновь…
Это наконец Федя «наладил» песню.
Обратной дорогой я думаю об Ольге Леонардовне. Мне трудно сразу собрать и определить свои впечатления, но главное – это радость увидеть значительного, небанального человека чеховской поры и чеховского круга. И мне стыдно за то, что я разделял недоброе предубеждение к ней.
Вроде бы и ничего диковинного в этот вечер я не услышал. Но как освежающе действует на душу отсутствие всякой тени будничной пошлости, свободный ум, интеллигентность. Конечно, она до мозга костей женщина и актриса, еще бы! Зато какая обаятельная простота и здравый смысл, какая в ее немалые годы наклонность к тому, что способно вырвать душу из будничности и держать ее в высоком напряжении, необходимом для расположения к творчеству.
И мне понятнее становятся строки из ее письма Чехову 1901 года: «Я хочу, чтобы ты был счастлив со мной, чтобы у нас была своя жизнь, особая, чтобы никто не влезал в эту жизнь. Я знаю, какую ты жизнь любишь, ты, мой поэт…»
Лике Мизиновой, которую Чехов, увы, отверг, посвящены восторженные биографические статьи, фильм, пьеса. Лидия Авилова сама позаботилась о своем месте в чеховской судьбе, сумев убедить в глубоком тайном чувстве к ней Чехова даже такого скептика, как Бунин. К Ольге Леонардовне все мы оказались куда менее справедливы.
Шесть лет этой любви – с его обреченностью жить зимами в Ялте, с ее неизбежностью играть на сцене в Москве («О. Л. хотела бросить сцену, А. П. не допустил, говоря, что жить без дела, без работы нельзя…» – напоминал И. П. Чехов) – создали совсем особое биение этой жизни из встреч, разлук и почти ежедневных писем друг другу: необычное, странное счастье, которое у нас нет права судить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});