Парик моего отца - Энн Энрайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господи, да у него только что отец умер.
— Ну и что? — говорю я.
До меня доходит, что я всегда недолюбливала отца Маркуса, хоть он и умер; и об этом мы никогда не сможем поговорить, потому что Маркус считал своего отца самым достойным человеком из тех, кто когда-либо высматривал на небе грозовые тучи. Маркус думал, что все еще бредет в сторону отца, искупая вину, доказуя свою доблесть — и прочие некрасивые черты своего характера.
Раньше он любил рассказывать истории про своего старика: повести об оскорблении, нанесенном бакалейщиком, о хамстве в баре, о разговоре, который случился между ними, когда ничего уже нельзя было поправить. Маркус имел обычай говорить, глядя на меня:
— Ну как мне от всего этого уйти?
Теперь ему больше неоткуда уходить и больше некуда идти. Возможно, в его скитаниях по жизни было что-то похвальное (если вас интересуют мальчишечьи скитания, меня, к примеру, — нет). Маркус вечно мучился от сердечных ран, нанесенных какой-нибудь женщиной, которую он даже не любил. Время от времени слышишь, как он говорит в телефонную трубку: «Прости…», словно имея в виду: «Мне и самому жалко, что у меня такой сложный характер», и из его лица с неодобрительно-горделивой миной выпячивается старик. Отец Маркуса всех нас ненавидит. Меня он ненавидит просто так, для развлечения.
Когда мы возвращаемся в контору, он выходит из кабинета Люб-Вагонетки в посткоитальном затмении чувств. Он распевает:
Чудо-КотВечно сто хлопотЧудо-КотНигде не пропадетИ лишь ближайшимУмнейшимЛюбимым друзьям, о-го-гоОн разрешает звать себяПросто «Чу-Ко».
Тут следовало бы его подколоть — но я зачем-то дотрагиваюсь до его руки. Вот ведь херня какая.
ОТМЕТИНА
Итак, я начала чувствовать на себе благотворное воздействие Стивена, результаты его дыхания у меня на плече, его чистоты, его заботливости. Из-за белых стен комнаты кажутся более просторными. Просветленными. Белизна раздвинула углы, наполнила смыслом закоулки; она утешает меня в потемках.
Гляжу на его волосы на подушке: каждый стебелек — чудо, каждый стебелек крепко укоренен в его голове. Во сне Стивен видит свою прежнюю жизнь, и сны его правдивые. Он вновь переживает свои предсмертные конвульсии, одну за другой. — «Как родовые схватки, — говорит он, — только движешься в противоположную сторону».
По правде сказать, конвульсии становятся слабее, а промежутки между ними — длиннее. И все равно трудно спать, когда он пробирается через конвульсию задом наперед, от одного удара сердца к другому, пока его горло не щелкает, прочищаясь.
Что до моего влечения к нему: оно покинуло мою промежность, поплутало по моему организму, вынырнуло на поверхность кожи — и я выдохнула его, скорее воздух, чем нужду, скорее крохотный бубенчик, чем воздух, бубенчик, звенящий, когда совсем тихо. Может быть, это счастье. Потом до меня доходит, что, чем бы он меня ни кормил, я уже две недели не ходила в туалет — даже как-то соскучилась по этому занятию.
В субботу утром он, как обычно, наливает мне ванну, и вода, как обычно, не просто обтекает меня; она шепчет и покрывается рябью, разбрасывает по потолку мерцающие блики. На бельевой веревке поет птица, в трубах поет вода. Былое желтое кольцо, окаймлявшее слив, куда-то исчезло. Я вижу собственный портрет, с лилиями на полу и подоконнике; мои плечи вздымаются над этой антикварной лоханью на львиных лапах, где миссис О’Двайэр мылась, смотрела на свое тело и находила его сносным. А что, на вкус и цвет товарища нет.
Итак, я смотрю на себя, и под ломаным углом воды все кажется иным — побледневшим, новым. Мой передок больше не рвет в клочья водную гладь, чтобы пялиться на меня молчаливой бурой лягушкой. Соски у меня поблекли, а с животом вообще что-то не то. К примеру, название «живот» к нему больше не подходит. Это гладкое белое пузо с загадочными функциями, испускающее безупречное радужное сияние. Самодовольное такое пузо.
Под ласковый плеск воды я вылезаю из ванны и пробираюсь к зеркалу, покрытому опалово-серой испариной. Я стираю этот конденсат, который оказывается не сырой пленкой, а изящной паутиной, вуалью, отделяющей меня от стекла.
Примерно с минуту я вообще ничего не делаю, так как во мне зреет легкая паника. Беру свою миленькую заурядную зубную щетку и начинаю чистить зубы самым зану-у-удным образом. «Ну-у» — нукает мое горло. Ну-ну-ну, и происходит обычная беседа между щеткой, моими зубами и моими глазами в зеркале (во всех ролях — я). Я полощу рот и — «тук-тук» — ударяется щетка о бортик раковины, и это звук мужчины, идущего к моей постели, хорошего мужика, хотя мое тело запомнило его на свой лад, и я, как обычно, жалею, что он ушел, и смеюсь, вспоминая тот случай, когда стукнула его, приняв за будильник — если верить его словам, стукнула, как заправская садистка.
Все это — лишь попытка оттянуть неизбежное. Но хватит — волей-неволей приходится, попятившись, поднять глаза к зеркалу. О, Иерусалим! Белые груди, до неудобства высокие, длинный, половозрелый склон пуза, руки мои и запястья, ступни и щиколотки, слишком изящные, чтобы приносить практическую пользу; перламутрово-розовые контуры выпирающих костей, ажурное синее кружево под кожей и радужки глаз, подсвеченные лучами со дна ванны, водянисто-зеленые, с янтарным отливом.
Бог с ним, с телом, сказала я себе, а вот рассудка потерянного жалко. И потому для разгона я разбила зеркало, вновь превратив в стекло его серебряные надкрылья. Мне срочно понадобилось все невезение, какое только можно добыть. Когда я позвала Стивена, что-то в моей интонации заставило его без разговоров явиться — против обыкновения.
Он распахнул дверь — и пар ринулся к нему струями, закружился, обвился вокруг его головы. Увидев меня, Стивен зарделся, как небесная роза.
— Извини, — сказал он.
— То-то, — заорала я, и он прикрыл дверь. Распахиваю ее — он стоит спиной к ванной. Говорю:
— Отдай мое тело. Отдай мои руки, мой целлюлит и мои дурацкие ступни.
Я и сама удивилась, когда произнесла это вслух, но мне не хватает морщин, отметин и родинок, тикающих, как бомбы с часовым механизмом. Мне не хватает материнских колен и бабушкиных пальцев-молоточков на ногах. Мне не хватает подкожных складок и наносов, не хватает всех этих беспородных очертаний, по которым, как по карте, любой может прочесть историю этого бедного тела со всеми невзгодами, которые оно перенесло — а перенесло оно пока маловато.
Мне в голову приходит одна мысль; пока он обращен ко мне спиной, я заглядываю себе между ног и обнаруживаю, что там возникло нечто несказанное из области флоры, нечто, к чему применимо слово «лепесток». Когда же я вновь выпрямляюсь — переменчивое море, которое плещется в моих глазах, сделалось еще глубже — Стивен, оказывается, уже обернулся и смотрит на меня.
Тут-то он до меня и дотрагивается. Я назвала бы этот жест совращением, но кто знает, когда начинается и когда заканчивается совращение? Стивен выставил ладонь и благословляющим жестом прижал ее к моей груди — кстати, грудь я тоже не сразу осмелилась назвать «грудью».
Он словно бы совращал меня — ведь путешествие его руки к моей груди было нестерпимо медленным, как математическая неопределенность, которая по определению никогда не станет «определенностью» — она все наступает, наступает и никак… Это было совращение — во всяком случае, таким тот миг застрял у меня в голове. Однако вполне возможно, что у Стивена просто плохо гнулся локоть — сустав заело. Вполне возможно, что в его руке проснулось воспоминание, никак не связанное ни с его головой, ни с его сердцем. Также возможно, что причина была теологического свойства. А почему это нам, собственно, нельзя прикасаться друг к другу? Я заглянула ему в глаза — они были зажмурены. Я глянула на его тело — и удивилась наготе. Вероятно, я застонала.
Как бы то ни было, кто-нибудь да застонал — и с этим стоном рухнули все укрепления. Я уже была готова впустить в свое нутро собак, а в голову — рожки и колокольчики, рев и резню, Крест Виктории[17], траур, толпы, приветственно машущие флажками, — но глянув на руку Стивена, которая робко юркнула под мою левую грудь, я заметила, что сосок с груди куда-то исчез.
К моему соску я никогда не питала безумной страсти. Я всегда ждала от него какой-нибудь скандальной диверсии, типа тех извращенных молочных извержений, которым моя мать дала изящное имя «выжимки». Я всегда думала, что если уж мне приспичит что-нибудь из себя выжать, то я предпочту сделать это по-своему — простенько, но со вкусом. Но — и тут уж ничего не попишешь — как только сосок исчез, мне захотелось получить его обратно.
— Грейс, — сказал он, и при звуке его голоса — надтреснуто-печального — я совсем сдрейфила. И к счастью, потому что мой страх вообще заморозил его неспешную руку в воздухе. Этакая дорожная пробка во времени.