Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская - Людмила Улицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
чуть ли не всерьез просила взять ее в эту гипотетическую семерку. Еще бы не взять!
Поехали знакомить со всё еще опальной знаменитостью, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.
Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья всё-таки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный через меня ко всем: «Берегите ее, она – настоящая», – весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:
Как андерсовской армии солдат,как андерсеновский солдатик,я не при деле. Я стихослагатель,печально не умеющий солгать.
Начиная с «Послушай, Барток, что ж ты сочинил…» ее стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков – действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном естестве, любви и смерти, наследуя принцип «Парижской ноты» – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушенный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. «Не говори красно, не говори прекрасно», – заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.
Есть у нее стихотворение, рисующее с какой-то выстраданной достоверностью образ трубача, раздувающего щеки, «не разумея, / что обрублен язык-говорун». Молчание – это огромная тема, столетиями живущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в нее своим сознанием. Она вызвала знаменитое тютчевское восклицание Silentium! и загадочный призыв Мандельштама возвратить слово в доречевую гармонию. Эта тема оказалась по силам и Горбаневской. Мало того, она еще и внесла в нее оригинальное развитие, и его смысл заключается в самоограничении, в своего рода духовном обрезании языка, то есть, иначе говоря, в отделении от него «лишней плоти», ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения, к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются еще на одной стороне ее литературного образа – на публичной позе, которая в Exegi monumentum никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а, наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем. Но здесь нет особенного противоречия: ее памятник не «тверже меди», как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть воск, а точнее, свеча, горящая, пока светят разум и вдохновение.
Но помимо лирического и размышляющего начала в ней как-то очень органически соединялась и жила неукротимая общественная совесть. Это привело к тому, что в критический момент истории она вошла в другую, отчаянную семерку храбрецов, выступивших с дерзким протестом на Красную площадь в полдень памятного дня и года. Тот, кто жил тогда, помнит: советские танки давят либеральные всходы в Праге, Ян Палах сжигает себя на Вацлавской площади, а мы все, тогдашние подъяремные совки, глотаем слезы бессилия. Духота, отчаяние, стыд… И вдруг дохнуло чем-то живительно свежим: нет, не все мы такие, есть еще совесть, честь и надежда.
Пой, Филомела…
Не плачь, ракита, – это ивы дело.Не пой, бедняжка, – ты ж не Филомела.Стучат копыта при въезде на паром.Скрипит бумажка под расщепленным пером.Вздыхая косо под сенью пересылки,в последней хватке стяни концы косынки.Стучат колеса, опоясывая земь,раз-два, раз-два-три, четыре-пять-шесть-семь.
Роман Тименчик[13]
Предисловие к послесловию
Первопубликаторам литературных текстов, написанных в прошлом веке, к которым принадлежит и пишущий эти строки, видимо, для уравновешения их радости и гордости от свершения подобных задач боги праведные иногда вменяют в обязанность публиковать собственные не увидевшие света тексты как документы ушедшего времени. Занятие это не без огорчений: переписать текст двадцатилетней давности не позволяют правила честной игры, но текст, написанный по привязанному ко времени поводу, в данном случае послесловие к избранному живого поэта, и не просто живого, а именно что живо пишущего, живо радующего и живо дразнящего читателя, – такой текст вряд ли может конкурировать с сочинениями коллег, знающих обо всем на двадцать лет больше. И автор послесловия сейчас бы писал совсем иначе, потому что тогда это было одновременно и обращение к будущим читателям предложенной книги, читателям во многих отношениях избалованным многообразным двойным напором чудесной поэзии многолетнего прошлого, расправляющейся из-под спуда, и вольной поэзией восьмидесятых-девяностых, и к самому автору ее, в верных читателях которого я к тому времени ходил тридцать лет. Текст был привязан к составу книги, поэтому я не особенно нажимал на отсылках, полагая, например, что читатель сам свяжет, с одной стороны, мандельштамовскую цитату о любовнике, путающемся под крик петуха в именах возлюбленной, получившем тем пропуск в страну интертекстуальности, а с другой – «случайного любовника плечо» из стихов Наташи о плахе. Я называл стихи Наташи родными ее веку, «где мертвых больше, чем гробов». Я адресовался прежде всего к Наташе, а поэтому не стал педантически напоминать, что «старый калека» – прозвище иссякающего девятнадцатого века в ахматовском «Путем всея земли», и сто лет спустя мне казалось уместным это повторить. И уж не стану выписывать все отсылки, которые, возможно, и стал бы тогда прояснять, снимая излишнюю таинственность навстречу просьбам будущего редактора, да только редактуре не суждено было состояться. Сначала Наташа полуобиженно спросила, настаиваю ли я на обозначении грядущего ее аннотатора, которому придется составлять списки общих мест второй половины двадцатого века (я был неправ, теперь мне самому приходится выступать в комической роли герольда непереутонченных намеков моего времени, поскольку племени младому никто не озаботился передать ключи к ним), как текстолога во вкусе К. Пруткова. А потом уже твердо попросила снять типологическое сближение с Мариной Цветаевой. Я ответил, что неупоминание этого, как мне тогда казалось, бросающегося в глаза обстоятельства поставит под сомнение мою литературоведческую состоятельность. Наташа текст забраковала, издатель вскоре от издательской деятельности отказался, мы с ней остались в дружеских отношениях.