Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография - Дитер Томэ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ответ лежит, видимо, в биографической важности для Бахтина литературных фигур и ситуаций. Литература предлагала Бахтину своего рода эрзац мира, куда отдельные люди легче вписывались, поскольку их сложность принципиально редуцировалась. С одной стороны, литература сводит жизнь к наглядно-обозримому смысловому образованию, с другой – предоставляет богатый ресурс смысла, возможностей опыта и интенсивности.
Всю советскую эпоху Бахтин оценивал как заблуждение: «Все, что было создано за эти полвека на этой безблагодатной почве под этим несвободным небом, все это в той или иной степени порочно».[290] Литература была для Бахтина более надежным коммуникативным медиумом, чем реальная жизнь, потому что литература была изначально исполнена смыслом, тогда как действительность таила абсурдные катастрофы. Художественные миры авторов, занимавших Бахтина, гарантировали ту осмысленность, что не могла раскрыться в жизненном мире советской диктатуры. Но принципиальная граница, на и над которой работал Бахтин, лежала не между реальностью и вымыслом, а между я и Другим.
Поэтому и выбор собеседников, которых выискивает себе Бахтин, неслучаен. Его герои мировой литературы – это Достоевский, Гёте и Рабле. У каждого из этих трех писателей Бахтин выделяет одну наиболее важную для себя особенность: у Достоевского на первый план выходит полифония, у Гёте – целостное видение, а у Рабле – карнавал. Но внимательное чтение разборов Бахтина обнаруживает вместе с тем, что он проецирует собственные идеальные представления на текстовые миры анализируемых им авторов. Центральные бахтинские понятия нацелены не столько на разгадку фикциональной истины, сколько на автобиографическую значимость для исследователя чужих жизненных проектов.
В ходе самой жизни Бахтина тексты играли более важную роль, чем люди. У Бахтина не было особых отношений с природой, хорошей едой, Эросом (у некоторых его современников были сомнения в «полноте» его брака), ни даже с солнечным светом.[291] Его квартира была больше похожа на келью отшельника. Бывших студентов поражала скромность ее устройства: стол со стопой газет вместо одной ножки, пара стульев, кровать, маленький столик, вот и все; чувствовалось, что мелочи повседневной жизни его не интересовали. Иные даже не могли себе представить, что их великий педагог живет в такой нищете. Единственным, что компенсировало ее, было огромное количество книг.[292] Бахтин вел одухотворенное существование в клубах табачного дыма – подлинной среде его размышлений. По его словам, во время Второй мировой войны на самокрутки пошла часть рукописи его исследований по «роману воспитания»:[293] никотиновый чад был ему явно важнее бумажной стопы научного исследования. Может быть, его игнорирование собственных публикаций коренилось в общем недоверии к завершенным текстам, живущим дольше автора и тем самым лишающим его возможности завершить, пересмотреть, а то и отвергнуть когда-то высказанное. С этой точки зрения использование рукописных страниц в виде папиросной бумаги кажется протестом автора против замыкания собственного текста, окаменевания его навсегда.
В ранних работах Бахтина его важным партнером и собеседником оказывается Достоевский. Вряд ли стоит заходить так далеко, как первые биографы Бахтина Катерина Кларк и Майкл Холквист, утверждавшие, что Достоевский для Бахтина имел то же значение, что Христос для Достоевского.[294] Достоевский стал самым важным для Бахтина «суфлером» его основного убеждения, что ни один человек не завершен и что он обретает самостоятельный голос лишь в диалоге с другими. Бахтин видит в романных персонажах Достоевского идеальный образ человека, всегда сохраняющего за собой последнее слово о самом себе и таким образом отвергающего завершение своей личности извне.
В конечном счете эпохальное достижение Достоевского, по Бахтину, состоит в том, что он освободил своих литературных героев от тоталитарного господства автора:
Достоевский произвел как бы в маленьком масштабе коперниковский переворот, сделав моментом самоопределения героя то, что было твердым и завершающим авторским определением. <…> Не только действительность самого героя, но и окружающий его внешний мир и быт вовлекаются в процесс самосознания, переводятся из авторского кругозора в кругозор героя. <…> Рядом с самосознанием героя, вобравшим в себя весь предметный мир, в той же плоскости может быть лишь другое сознание, рядом с его кругозором – другой кругозор, рядом с его точкой зрения – другая точка зрения на мир. Всепоглощающему сознанию героя автор может противопоставить лишь один объективный мир – мир других равноправных с ним сознаний.[295]
Формулировки в книге Бахтина о Достоевском почерпнуты не из риторического арсенала литературы, а из философии жизни. Если внимательно прислушаться к Бахтину, можно понять, что он говорит не о вымышленных персонажах, а о живых людях:
Самосознание героев у Достоевского сплошь диалогизировано: в каждом своем моменте оно повернуто вовне, напряженно обращается к себе, к другому, к третьему. Вне этой живой обращенности к себе самому и к другим его нет и для себя самого. В этом смысле можно сказать, что человек у Достоевского есть субъект обращения. О нем нельзя говорить, – можно лишь обращаться к нему.[296]
Интерпретация Бахтиным Достоевского получила всемирную известность; его аналитические понятия «полифонии» и «диалогичности» были с тех пор применены ко многим другим литературным и общественным явлениям. Обращаясь к форме автобиографии, можно сказать, что клин, вогнанный Бахтиным между автором и его вымышленными персонажами, можно хорошо применить, чтобы расколоть идентичность на человека, рассказывающего свою жизнь – и живущего своей жизнью. Этой разницей между письмом и жизнью он торит путь, которым в различных вариантах пошли многие другие теоретики, упоминаемые в этой книге. Это также объясняет, почему Бахтин – главным образом, при посредничестве Цветана Тодорова и Юлии Кристевой – стал гарантом постструктуралистской теории текстуальности. При таком включении Бахтина, конечно, оказывается искаженным мотив, который в конечном счете можно повернуть и против этой теории текста. Такой демонтаж тотальности вносит то различение теории и действительности, а также письма и жизни, которое можно вполне прочитать в духе дерридеанской differance:
Человек до конца невоплотим в существующую социально-историческую плоть. Нет форм, которые могли бы до конца воплотить все его человеческие возможности и требования, в которых он мог бы исчерпывать себя весь до последнего слова <…>, которые он мог бы наполнить до краев и в то же время не переплескиваться через края их. Всегда остается нереализованный избыток человечности…[297]
Но Бахтин не довольствуется абстрактным принятием к сведению этого «избытка» или этого различения. Он стоит ближе к Батаю, чем к Бланшо или Деррида. Можно сказать, у него «говорение» и «писание» функционируют не как существительные, а в глагольном режиме, как воплощенная деятельность. Это также означает, что они не являются анонимными, бессубъектными процессами, но остаются подчиненными писателю и говорящему. Жизнь – это не только ускользающий референт, пресловутое означаемое слова, она принадлежит самому слову, – это, как говорит (в вышеприведенной цитате) Бахтин, «живая обращенность к себе самому и к другим».[298] Люди не только говорят о себе, они говорят сами за себя и обращаются к другим. Не замкнутый текст, но эти речевые акты, эти выходы из себя являются областью автобиографии.
Малоизвестен скепсис Бахтина по поводу собственной книги о Достоевском. В последние годы жизни Бахтин сетовал, что увяз в своей работе над Достоевским в формальных аспектах и не смог высказать важнейшего. Бахтин имел в виду религиозную концепцию Достоевского и проблематичное присутствие Бога в его текстовом универсуме.[299] Бахтин умолчал, таким образом, тему, имевшую для него наивысшую автобиографическую важность. Кроме того, от Бахтина не ускользнуло и то, что для Достоевского предел многоголосию в его романах был положен абсолютной обязательностью гласа Божьего. В примечательном месте в «Бесах» Достоевский вкладывает в уста героя положение, им самим сформулированное в одном частном письме во время сибирской ссылки: «…если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».[300] Бахтину, принадлежавшему в молодости к различным религиозно-философским кругам и кружкам,[301] эти слова служили своего рода ориентиром и во многом объясняют притягательность для него Достоевского. Основополагающий принцип, что Слово Божье стоит выше людских голосов, Бахтин не мог, конечно, в явной форме сформулировать ни в первом издании 1929 года своей книги о Достоевском, ни в ее втором расширенном издании 1963 года. Эта книга посвящена, таким образом, предмету для Бахтина важному, но второстепенному. Открытость межчеловеческого диалога для него осмысленна только тогда, когда она встроена в откровение Слова Божьего. Первостепенна всеохватывающая божественная любовь, благодаря которой только и возможен контакт между я и ты: «Только в боге или в мире возможна для меня радость, то есть только там, где я оправданно приобщаюсь к бытию через другого и для другого, где я пассивен и приемлю дар».[302]