Дорожный иврит. Путевая проза - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пляжная эротика? Можно сказать и так. Но только если не путать слово «эротика» с его антонимом — «порнография». На пляже вы обнажаетесь не для взглядов представителя другого пола, вы обнажаетесь под взглядами солнца и неба, вы обнажаетесь для погружения в море. Содержание слова «эротика» определяется здесь дискурсом, в котором она, эротика, взаимодействует с понятиями «Время» и «Пространство».
Как все-таки убог рядом с этим нудизм, отправляющий нас в просмотровый кабинет поликлиники. Стократ эротичнее натяжение лайкры двух полосок ткани на груди и бедрах, не скрывающих, а рисующих скрытую плоть, точнее, прорисовывающих обнажающую ее — плоти — сокровенную витальность.
…Парадокс: какое еще зрелище может быть более тревожным и угнетающим, нежели вид толпы обнаженных, беспомощных и беззащитных перед лицом стихии людей на берегу моря. Но именно эту картину наше время сделало для нас праздником. Нашим избавлением от неостановимого, казалось бы, скольжения человека все дальше и дальше от своего природного естества к искусственным формам жизни.
Именно урбанистическая культура породила феномен пляжа как наше возвращение к собственной природе. Словами «пляж», «морской курорт» человечество пользуется каких-нибудь триста лет. Одно из самых первых известных нам курортных посланий датируется 1732 годом. Некий англичанин Уильям Кларк пишет своим друзьям: «Сейчас мы жаримся на солнце на брайтельстонском берегу […] Утренние мои занятия — купание в море, затем покупка рыбы, вечером езжу верхом, дышу воздухом, осматриваю остатки военных лагерей древних саксов, считаю экипажи на дороге и рыболовные суда на море».
Сегодня нам уже нечем измерить значимость вот этого жеста — перенесения действа сугубо приватного, интимного, всегда закрытого стенами ванной комнаты, бани или дворцового бассейна — наружу, под открытое небо, на берег реального, живого моря, в «дикую природу». Действа, бесконечно далекого от сакрального — под водительством Иоанна Крестителя — омовения в водах Иордана или от языческих беснований плоти на игрищах в ночь на Ивана Купалу. Перед нами жест, совершаемый просвещенным джентльменом, жест, уже содержащий отрефлексированную «курортную скуку» («жаримся на солнце», «купаемся в море», «считаем проезжающие экипажи и проплывающие суда»), она же — счастливое изнеможение от полноты жизни, как таковое осознаваемое нами всегда задним числом.
Место, откуда послано было это письмо, называется Брайтельстон. Через двадцать-тридцать лет название это станет первым синонимом словосочетания «морской курорт». То есть и Алушта, и Ялта, и Гагры, и Копакабана, и Сус, и Тель-Авив, на пляже которого, зарыв книжку в песок, я сочиняю эту «запись», назывались раньше Брайтельстон.
ИЗРАИЛЬСКИЙ ДНЕВНИК 2012 ГОДА
2 ноября 2012
12.30 (в аэропорту)
Домодедово. Жду посадки в самолет.
Утро серое. Усталость и заторможенность. Аэропортовские процедуры прошел на автомате, без ощущения начинающегося путешествия. И вошел в тот же проход-галерею вдоль магазинов дьюти-фри к сектору для посадки 12 А.
Объявили посадку.
13.42 (в самолете)
Стронулись с места, но сиденье мое на этот раз, увы, не у окна, и я лишен возможности проживать сюжет взлета в полном объеме. Между окошком и мной проход и еще два кресла с пассажирами, и мне достаются только фрагменты происходящего: клок бетонного пустыря, длинные сигары стоящих самолетов, которые протягиваются в круглой раме по частям, и еще один — уместившийся целиком в овальчике окна-иллюминатора маленький самолет, изящный и стремительный, как застывшее движение; потом — заборы, ангары, поле, буро-зеленая ноябрьская трава, вдали срезанный как косой край леса с белыми штрихами березовых стволов и темно-зеленой хвоей елей.
Серый пыльный свет за окном — или окно пыльное?
Встали наизготовку перед взлетом. Легкая дрожь и гул нарастает. Трогаемся, и я привычно удивляюсь тому, как тяжело набирает скорость самолет, скорость не такую уж большую, и от этого ощущение неповоротливости вот этой многотонной железной махины, внутри которой я и еще сотня пассажиров, закрепленных в ячейках кресел. Мы не летим по земле, как гоночная машина, а просто едем, правда все быстрее и быстрее, тяжело вздрагивая на колдобинах, и вдруг земля чуть наклоняется — мы взлетаем, плавно и медленно. За окном лес, серо-желтый с темными пятнами елей, потом чертеж-рисунок какого-то городка, похожий на материнскую плату в компьютере, и мгла залепляет стекло. Мир исчезает, как будто снаружи на стекло плеснули матовой краски. Но — ненадолго.
Мгла за окном начинает светиться, и свет прибывает так стремительно, что зрачок не успевает съеживаться, и это уже не мгла, а светящийся пар, и его легко, как бы порывом ветра сносит, и мы уже над облаками, которые — белый, чуть взвихренный снежный покров с мутно-серыми туманными оврагами. Самолет качнуло, в окошко опустился ярко-бирюзовый кусок неба. И то, что я вижу сейчас, не имеет ничего общего с серым замусоренным миром внизу; сейчас, как писали в старинной художественной литературе, я — в мире горнем. Чистом. Морозном. С горячим солнечным светом. И в старом теле моем как будто отблеск молодого восторга от предстоящего: от горящего под солнцем моря, которое увижу, горячего песка под локтем, темно-сизого асфальта дороги впереди, по которому буду ехать в Акко или в Ашдод; от нежно-зеленых гор на подъезде к Иерусалиму, от моей кофейни под деревьями-фикусами на тротуарчике улицы Бен Иегуды, от гробмановских картин на стенах, на которые я буду смотреть каждое утро, просыпаясь в его мастерской, и так далее, и так далее.
21.43 (в мастерской Гробмана)
Переступив через порожек самолета на пластиковое покрытие транспортной трубы-коридора, соединившего застывший самолет с телом аэропорта Бен Гуриона, я вдохнул воздух — и все так: воздух парной, густой, теплый!
Встречал Наум. Устроились в аэропортовском кафе, пили чай. Наум жаловался на зауженность литературного пространства. И вообще, — говорил он, — хочется посидеть с друзьями-коллегами за бутылкой, оттянуться всласть, про литературу поговорить. Но — как-то все не получается. Мало нас тут.
В Тель-Авив въезжали уже в сумерках. Немного посидели у Гробманов на первом этаже. Выпили с Наумом по рюмке, и он засобирался домой.
Разговор с Мишей:
— Да не слава мне нужна — мне бы успеть сделать то, что кроме меня никто не сделает.
— Кто бы жаловался. Ты порядковые номера сделанных работ уже давно метишь четырехзначными цифрами. Выложился полностью.
— Пишут не для самовыражения. Для другого. А у меня, чем дальше, тем больше планов. В семидесятые, когда был в Швейцарии, я позвонил Набокову. Перед этим послал письмо и стихи. Но я знал, что на письма он не отвечает. Поэтому позвонил. Он сказал, что стихи прочитал, и даже назвал стихотворение, которое ему понравилось. И пожаловался, что плохо со временем. Что вынужден торопиться писать, чтобы успеть. И через некоторое очень недолгое время умер. Я, например, знаю: если не напишу про Второй русский авангард, про того же Яковлева, историческая картина будет смазана. Нет, потом, если найдется добросовестный исследователь, который все сложит и проанализирует, картина прояснится. Но и для этого надо писать, надо, чтобы у историков был материал.
— Ну да, у каждого свой вариант прошлого. Поди разберись, какой из них имеет отношение к реальности. И что такое вообще реальность. Вот у Панаевой в ее воспоминаниях почти все места, где она про Тургенева пишет, отмечены ссылками комментаторов: там неточно, там неточно. Ну вот не любила она Тургенева, все-время что-то присочиняла, но при этом образ Тургенева получился у нее тот же, что и у, так сказать, объективных дотошных биографов. Только живее и убедительнее.
Втроем, с Ирой и Мишей, распределив тяжести, поднялись на третий этаж в мастерскую.
Когда раскладывал вещи, нашел в шкафу свои прошлогодние плавки.
Разобрался с мобильниками. Поставил местную симку.
Сейчас в душ и спать.
Завтра с Ирой на море в половине восьмого.
3 ноября
7.35 (утром во дворе)
В половине восьмого спустился во дворик на скамейку под гигантской акацией — с толстенным стволом и кроной-зонтом, накрывающей на уровне третьего этажа двор старинного по здешним меркам тель-авивского дома. Ира выглянула из окна, сказала, что выходит. Закурил вторую в это утро сигарету.
Ветерок. Небо чуть туманное, мутно-голубое.
По двору прошла кошка к мусорным бакам. Лениво, томно, с грацией аристократки невесть в каком поколении. В шаге от мусорного бака последовал легкий, как бы не потребовавший от нее усилия прыжок на край бака. С той же аристократической грацией застыла там, принюхиваясь к смраду из бака.