Длинная тень прошлого. Мемориальная культура и историческая политика - Алейда Ассман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов память уступает»[90].
Гордость и честь закрывают доступ к памяти, препятствуя признанию вины. Гордостью и честью определяются нормы положительного представления индивидуума о себе, которые соответствуют общественным ценностям. Можно говорить, что существует «гордость страдания», но не бывает «гордости вины»[91]. То, что в рамках господствующей структуры ценностей подлежит осуждению и вызывает негодование, нейтрализуется с помощью молчания. Молчание, как мы уже видели, амбивалентно и имеет полярное значение для жертвы и для преступника. Молчание служит для жертвы на некоторое время средством самосохранения или смягчения боли, а для преступника молчание является последним пристанищем. Молчание позволяет жертве на какой-то период дистанцироваться от опасной травмы, а преступнику оно дает безопасность и защиту от преследований. Поэтому цель преступника состоит в табуизировании преступления, в то время как терапевтической и моральной целью жертвы является «прорабатывающее» воспоминание.
В случае с нацистскими преступниками защитный механизм, описанный Ницше, начал действовать задолго до воображаемого или реального трибунала. Он срабатывал уже при непосредственном восприятии того, что позднее оказывалось установленным и инкриминируемым деянием. Гюнтер Андерс подчеркивал, что «само вытеснение из сознания (сокрытие и утаивание. – А.А.) не менее постыдно, нежели то, что вытеснялось; подобное вытеснение зачастую происходит не после деяния, а во время этого деяния, даже до него, являясь необходимой предпосылкой содеянного»[92]. То, что оказывается неосознанным под воздействием идеологической индоктринации и систематической анестезии морального чувства, не может позднее обременять совесть. Чувство сострадания было запрограммировано в системе национал-социализма таким образом, что оно резко отключалось на границе «Мы»-группы. Вторичные добродетели, такие как верность долгу, самоотверженность, фанатичный коллективизм, высокое общественное признание этих добродетелей способствовали постепенному угасанию всяческого правового сознания и чувства справедливости.
Коллективная вина. Экстремальный, на наш нынешний взгляд, контраст пары «жертва – преступник» нашел свое ужасное и реальное выражение в годы Второй мировой войны в противостоянии между эсэсовскими палачами и евреями, заключенными в концлагеря, между массовыми убийцами из зондеркоманд и беззащитным населением городов Восточной Европы. Холокост довел до жуткого, абсолютного предела противоположность между беспощадной агрессией, безграничным насилием и полной беспомощностью жертв[93]. В реальности национал-социалистической Германии наряду с этой парадигматической парой «преступник – жертва» существовала сложная гамма оттенков, различаемых в фигуре преступника; помимо попутчиков, оппортунистов, безразличных имелись примеры мужественной солидарности, сопротивления, проявлявшиеся как в большом, так и в малом. Учитывается ли подобная дифференциация или нет, зависит от перспективы. Если историк стремится к дифференциации, то на уровне социального коллектива парадигматическое противопоставление жертвы и преступника остается незыблемым. Поэтому немцев, как и евреев, называют «символическим народом». Чарльз Уильямс, предложивший это понятие, подразумевал под ним символическую идентичность социального коллектива, воспринимаемую извне[94]. Такое внешнее восприятие не позволяет следующим поколениям немцев свободно формировать собственную идентичность, ибо они должны сами прийти к пониманию, что «их история причастна к историческим страданиям евреев. Причем это понимание должно непременно произойти добровольно»[95].
Признание немцев символическим народом не тождественно признанию их коллективной вины. Если понятие символического народа отсылает к той стигме, которую Федеративная Республика Германия как преемница Третьего рейха включила в свою национальную память и в состав своей политической идентичности, то понятие коллективной вины подразумевает недифференцированность ответственности. Судебные обвинения против нацистских преступников не породили у них чувство вины; напротив, они вызвали стремление оправдаться и отвергнуть предъявленные обвинения. Тот же механизм сработал в послевоенном немецком обществе перед лицом упреков в коллективной вине. Понятие коллективной вины было в ходу на протяжении лишь нескольких послевоенных месяцев, после чего американские оккупационные власти изъяли его из оборота по причине непригодности. Столь краткая конъюнктура этого понятия объяснялась переходом оккупационных властей от политики наказания немцев к их реабилитации[96].
Тезис о коллективной вине в различных вариантах возвращался вновь. Гюнтер Андерс написал в 1988 году, что термин «коллективная вина» «лишен всякого смысла». Он добавил: «ранее, более сорока лет назад, эту беспомощную формулу использовали США. Но уже к 1950 году к ней не прибегал ни один серьезный человек: ни те, кто оплакивал погибших, ни различные серьезные авторы, историки или политики». Андерс констатировал, что это понятие применялось исключительно самими немцами для того, чтобы отрицать его, точнее, чтобы «посредством этого отрицания доказывать собственную правоту», которая состояла в описании себя в качестве «жертвы» несправедливого и огульного коллективного обвинения. Он пишет: «если бы такого понятия не существовало, его изобрели бы, чтобы бороться с ним»[97]. Ханна Арендт содержательно переместила это понятие с уровня преступления на уровень знания о совершенных преступлениях. Знание о них и причастность к ним сформировали, по словам Арендт, «преступную „народную общность“», которую она характеризовала также как «тотальное сообщничество немецкого народа»[98]. Примо Леви позднее писал, что «сокрытие правды о концлагерях», «добровольное незнание» «составляет едва ли не самую тяжкую вину немецкого народа»[99].
Фигура свидетеля
Если победитель и побежденный идентифицируют себя сами на основе взаимного участия в произошедшем событии, то для идентификации преступников и жертв необходима внешняя инстанция. Это означает, что к паре «преступник – жертва» следует добавить «фигуру третьего лица», оценивающего насильственное действие и осуществляющего распределение ролей. Фигура свидетеля имеет центральное значение для внешней оценки. Одновременно с повышением статуса жертвы за последние два-три десятилетия повышенную значимость приобрела и фигура свидетеля, поэтому данная фигура не может быть верно понята без обеих других. В дальнейшем мы подробно рассмотрим фигуру свидетеля, а также различные институты свидетельствования.
Четыре основных типа свидетельствования:
Свидетель перед судом. В зависимости от институционального контекста свидетельствование может иметь различные значения. Суд представляет собой публичную сцену, где диада «потерпевший/истец» и «преступник/обвиняемый», удваиваясь за счет прокурора и адвоката, превращается в триаду благодаря судье. В данном контексте свидетель (лат. «testis») – это очевидец, который видел и слышал происходившее на месте события. Его непосредственное чувственное восприятие события привносится как значимый фактор в процесс судоговорения, помогая судье установить истину и вынести приговор. Отсюда явствует, что свидетелю отводится в суде скорее вспомогательная роль, поддерживающая судебный процесс. Конституируемый таким образом, акт свидетельствования в суде содержит четыре важные предпосылки:
– беспристрастность свидетеля по отношению к потерпевшему и обвиняемому,
– непосредственное чувственное восприятие произошедшего на месте события,
– надежность памяти, запечатлевшей данное восприятие,
– скрепленное клятвой обязательство говорить правду.
Но и вне суда свидетелю отводится определенная роль, например, при заключении договора, правомерность которого он гарантирует в качестве третьей, нейтральной стороны. В такой ситуации свидетель оказывается именно третьей стороной,