Мой бедный Йорик - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но на вопрос, который давно используется не по прямому назначению — ты что, впервые замужем? — Аня бы ответила: «Да, впервые». Поэтому она спокойно протаптывала дорожки и все реже ловила себя на мысли, что хорошо бы пробежаться босиком по нетронутому газону.
После того обеда с холодным борщом и скандалом Иероним действительно принялся дописывать отцовский автопортрет. Обычно он работал громко, разговаривал сам с собой, прохаживался взад-вперед по мастерской, песней без слов и мелодии выражая радость и непечатной руганью — ошибки и неудачи. Сейчас же он больше молчал, часами стоял на негнущихся ногах перед мольбертом, напряженно всматривался в отцовскую картину.
Ане он строго настрого запретил смотреть на свою работу, как Синяя Борода заглядывать в последнюю комнатку. Но, как любая женщина, до этого совершенно равнодушная к предмету, после запрета Аня загорелась любопытством. Несколько раз она приподнимала покрывало и разочарованно его опускала. Работа продвигалась медленно, будто Иероним рисовал той самой десятикилограммовой кистью, которую Аня рекомендовала использовать Никите Фасонову.
Изображения испуганного отца и улыбающейся мачехи Иероним не трогал. Никаких клыков и когтей он ей не собирался дорисовывать. Он пытался нарисовать третью, подразумевавшуюся фигуру, вместо невнятной тени, серого пятна, оставленного на картине Василием Лонгиным.
К этому времени Аня уже начала писать первую обзорно-теоретическую главу диплома «Эстетика газетной полосы». По совету мужа, она обложилась фундаментальными трудами по эстетике и композиции. У нее хватило ума не зарываться в «Историю античной эстетики» Лосева, хотя Иероним ей это настоятельно рекомендовал. Зато «Анализ красоты» англичанина Уильяма Хогарта Аня почти выучила наизусть.
Знал бы Иероним, что только ради него она выбрала такую тему диплома и связалась с самой нелюбимой кафедрой оформления и техники печати. Что могло быть скучнее, на ее взгляд, проблемы столбцов и подвалов, клише на открытие полосы, подверстки, разверстки? Хорошо еще — не продразверстки. Ради супруга она отказалась от Петра Яковлевича Чаадаева, его «Философических писем» в свете проблем русской эпистолярной публицистики. Его письма неизвестной даме, на самом деле, были адресованы Ане Лонгиной через полтора века. Только вот ответить на них ей было не суждено.
Когда в Иерониме произошел этот странный обрыв, Аня, хватаясь за соломинку, схватилась за «Эстетику газетной полосы». Еще одна общая тема для разговора, возможность по поводу и без повода обращаться к мужу за советом. Только ради этого и не более того. Какая, на самом деле, в газетной полосе эстетика? Крутая девица на развороте бульварного журнала? Политик, ковыряющий в носу, и соответствующая подпись под фотографией? Окончательная победа компьютерной графики и техники над последними могиканами из ответственных секретарей высокой печати и профессоров с университетской кафедры? Аня прекрасно понимала, что эстетика современной газетной полосы заключена в гвозде, но не в том «гвозде», каким кличут ударный материал номера, а в гвозде поселковой уборной, на который до сих пор накалывают печатные издания. Ей не нравились ни современные газеты, ни ошибочно выбранная тема дипломного сочинения.
Когда она изменила тему диплома, ей даже приснился гусар-философ Чаадаев. Невысокого роста, лысенький, но безупречно одетый, он стоял в ее сновидении около колонны, «средь шумного бала», сложив на груди руки.
— Госпожа Лонгина? — спросил он, глядя на Аню очень умными глазами. — А я, признаться, на вас надеялся. В современном российском Некрополе только женщины еще живы правдой и честностью. Только они говорят, что думают, позволяют себе не лгать и не бояться. Вот почему я написал свое письмо женщине. Мужчины, в лучшем случае, молчат, в большинстве льстят и заискивают. Мне еще позволительно нечто выражать в разговоре или на бумаге, ведь я высочайше объявлен сумасшедшим. Меня теперь принято сторониться, вдруг я выкину какую-нибудь непристойность, буду лаять или кусаться, а хуже того — рассуждать о России. Теперь и вы сторонитесь меня…
— Неправда, Петр Яковлевич, — Аня почувствовала, что краснеет во сне. — С мужем моим происходит нечто странное. Он сильно изменился в последнее время. Он словно примерил какую-то роковую маску из итальянской комедии, маску негодяя, подлеца, а она присохла к нему навсегда. Он отдаляется от меня с каждым днем, каждым часом, а я толком не знаю, что предпринять. Поэтому я решила заниматься эстетикой, композицией. Да я за черную магию возьмусь, если это поможет. Может, вы мне что-нибудь посоветуете, Петр Яковлевич? Ведь вы же мудрец, друг Пушкина и декабристов, Герцен про вас писал уважительно…
— Что я могу посоветовать вам, Анна Алексеевна? Если бы вы спросили меня про Запад и Восток, про католицизм и православие, про нашу историю, про дальнейший путь России, я бы вам ответил, а про семейные узы — увольте. Прочитайте что-нибудь у французов…
— Может, «Крейцерову сонату»?
— Не читал такого романа, — удивился Чаадаев. — Из Жорж Санд?
— Нет, отечественного автора.
— Отечественного не читайте. Лет пятьдесят еще не читайте ничего российского, пока не проветрится.
— Так уже прошло лет… сто пятьдесят, даже больше.
— Неужели? И что же?
— Крымская война, оборона Севастополя… — стала во сне припоминать Аня.
— Это я застал, — напомнил ей Чаадаев.
— Оттуда, кстати, «Севастопольские рассказы» автора «Крейцеровой» пошли….
— А мое-то место в российской истории хотя бы определилось? — осторожно, опасаясь показаться нескромным, спросил философ.
— С вас пошло разделение русской мысли на западников и славянофилов, — сказала Аня где-то прочитанную мысль.
— Разделение, стало быть, — задумался философ. — А еще с меня чуть не случилось разделение в вашей семье.
— Не так, чтобы из-за вас. Сама не знаю, из-за чего.
Чаадаев несколько смутился. Ане показалось, что его задело, что он в ее семейном разладе ни при чем.
— Но вы, как декабристка, ради мужа идете на такую каторжную тему «Эстетика газетной полосы»? — спросил Чаадаев после непродолжительного молчания. — Я был прав в отношении русских женщин. На них держится Россия и еще долго будет держаться. На Олимпиаде вот только за счет женщин и будем брать первые места…
— Простите, Петр Яковлевич, вы это о чем?
— Нет-нет, не обращайте внимания, это я так, пророчествую, сам не знаю о чем… Рад был вас повидать, Анна Алексеевна. Будете в Донском монастыре — заходите ко мне, поклонитесь. Как там у Пушкина нашего? «На этот гордый гроб придете кудри наклонять и плакать…» и это «Я гибну! О донна Анна!»… Что-то велено вам было передать, о чем-то предупредить… Про какие-то пророчества? Только я ведь про великие потрясения могу, про Восток и Запад, а про мелочи всякие быстро забываю. Чего-то вам опасаться надо, какие-то портреты, Шекспир, Гамлет… Тоже сумасшедший принц датский….
— А вот Лев Толстой не любил Шекспира, — заметила Аня.
— Да Бог с ними. Вы-то мужа своего любите? — спросил Чаадаев, и Аня от этого вопроса проснулась.
Иероним мирно посапывал рядом. Рот его во сне открылся, борода торчала вверх, как у царя Додона. Аня подумала, что на спящего, беззащитного перед невольным, естественным безобразием, может смотреть без иронии и отвращения только действительно любящий человек. «Эстетика спящего мужа»… Иероним вздрогнул во сне, словно почувствовал ее взгляд и мысли. В какой-то сказке заколдованный принц был самим собой только во сне. Девушка спросила его, а он ей ответил правду.
— Ты меня любишь? — спросила Аня шепотом, чтобы тихой сапой пробраться в его сон.
Иероним зачмокал губами, а потом вдруг глупо и беззащитно улыбнулся во сне. Нет, жизнь еще продолжается. Еще неизвестно, кто кого — девочка Герда или Снежная королева! Аня припомнила еще какой-то сказочный сюжет и осторожно поцеловала Иеронима. На всякий случай.
У мужа была хорошая библиотека по теории искусств из внушающих уважение томов, правда, покрытых слоем пыли. Сначала в качестве домохозяйки Аня орудовала тряпкой и пылесосом, и только потом превращалась в читательницу. Затылком она чувствовала, что Иероним украдкой наблюдает за ней, что он испытывает почти сексуальный интерес к тому, как Аня трепетно прикасается к трудам великих, как она раскладывает на коленях широкий фолиант, трогательно заправляет волосы за уши, низко склоняясь над пожелтевшими страницами. Ведь это была его жизнь, его работа, почти его тело.
Аня шуршала папиросной бумагой перед цветными иллюстрациями и думала, что, к сожалению, в ее детстве не было таких книг. Непонятные, таинственные тома, которые ребенок с трудом стаскивает на пол, кряхтя, почти роняя. Только маленький, едва умеющий читать человек по-настоящему постигает их душу. Наугад выхваченные непостижимые по красоте слова, по-своему понимаемые гравюры, плоский засушенный цветок за годы, проведенные в бумажной гробнице, тоже исполнившийся таинства и значения… Такая книга оживает благодаря детскому воображению и, в свою очередь, раскрывает удивительную и прекрасную детскую душу. Как жаль, что Аня не познакомилась с ними раньше…