Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нарбут и Зенкевич находились под полным обаянием Гумилева. Все теории и мысли Гумилева были для них каноном, но вряд ли они их понимали. Они присоединились к акмеизму, потому что поняли его как бунт земного против зова ввысь, как утверждение плоти и отказ от духовности. Оба они принадлежали к породе людей, которая выше всего ставит юность, акмеизм же для них был молодостью и цветением. Они сияли, когда видели Мандельштама, а Зенкевич и сейчас только и делает, что рассказывает про начало десятых годов в Петербурге и выкапывает из недр памяти забавные приключения и веселые истории. Как, например, Мандельштам смеялся, когда они не вовремя пришли к одному из участников "Цеха" (к Георгию Иванову) и попали на скандал между ним и его покровителем. "Мы, акмеисты, этим никогда не занимались", - твердит восьмидесятилетний Зенкевич и хохочет, вспоминая молодость. Поэзия играет третьестепенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и "шалости" Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член "Цеха", не больше... Я когда-то читала заветную повестушку Зенкевича[75], написанную после гибели Гумилева. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит - ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает. Зенкевич жил в современности, совершенно оторванной от прошлого. Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников - главная дань прошлому.
Акмеизм был для Зенкевича и западничеством, которое облегчило ему переход на переводы, а это единственный способ существования для литератора, не способного сочинять казенную беллетристику. Пока Нарбут состоял в начальниках, он держал Зенкевича при себе и здорово третировал, но Зенкевич отлично с ним уживался, потому что в диком чужом мире хорошо притулиться около своего человечка. Больше всего он боится чужих. После ареста Мандельштама в 38 году он встретил меня на улице и напал за то, что я пускала в дом "чужих". Чужими оказались биологи во главе с Кузиным. Они тоже гневались на меня, считая, что Кузин попал в переплет оттого, что встречался у нас с подозрительными людьми вроде Зенкевича. В одном и Зенкевич и биологи правы: в такие эпохи, как наша, следует вырыть яму в лесу, как рекомендует Зощенко[76], и завыть зверем. Впрочем, Кафка предусмотрел этот метод[77] и доказал, что хозяйственного крота все же вытравят из отличной норы, на рытье которой он потратил столько сил... Кузин же был на примете у любимого учреждения задолго до встречи с нами. Его непрерывно таскали, потому что он отказался стукачить. Сейчас он вполне благополучный старик и любит только Гёте. Все мы принадлежали к кругу, который походя уничтожался. Удивительно не то, что многие из нас побывали или погибли в лагерях, а то, что кое-кто уцелел. Осторожность не помогала. Помогала только случайность.
Итак, Зенкевич доживает жизнь, вспоминая, рассказывая и вновь переживая легкий хмель десятых годов. По-своему он остался верен юношескому содружеству. В страшные годы он молчал и выбирал утешительные занятия, чтобы хоть немного позабыться. В 37-38 годах он пристрастился к верховой езде и получил разрешение два раза в неделю с часок упражняться в манеже. Один из самых его горестных рассказов, переданный мне его слушательницами, касается именно этой страстишки и этих лет. Перед отъездом в Саматиху, где его ждали арест и гибель, Мандельштам зашел со мной к Зенкевичу. Мишенька спешил в манеж и убежал, даже не насмотревшись на Мандельштама в последний раз, как он теперь жалуется. Ведь он мог пропустить занятия в манеже, но ему просто не пришло в голову, что он больше никогда не увидит Мандельштама... Если б он только знал!.. Мишенька обладает такой природной наивностью, вернее, невинностью, что ничего похожего на помощь мы от него не ждали никогда. В тот последний раз, я помню, Мандельштам уговаривал жену Зенкевича стащить для него одну из Мишенькиных рубашек. Она не решилась: Мишенька слишком хорошо знал счет и был строг насчет имущества. В совсем недавние годы мне пришлось позвонить Зенкевичу, чтобы что-то узнать. Я попала на жену. Она жаловалась, что к ним приходил Дувакин записывать болтовню Мишеньки. По ее мнению, он не смел показываться в порядочных домах, раз Синявский, каторжник, был его учеником. В страшные годы она была гораздо смелее, но с возрастом стала настоящей советской женщиной. Не понимаю только, как она решилась излагать свои жалобы по телефону. У нас это не принято.
Зенкевич - единственный из акмеистов, кроме "лишнего", которого пощадила судьба. Я рада, что он не разделил общей участи. По-моему, он никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен. Вялый, добродушный, мягкий, никакой, Мишенька Зенкевич твердо знает, что только неосторожность приводила людей к гибели, но даже не догадывается, что и сам бывал неосторожен, собирая автографы и вздыхая в одиночестве по погибшим друзьям, - ведь даже стены могли подслушать его вздохи... Его счастье, что этого не случилось. В последние годы он часто навещал Ахматову и даже раз принес ей цветочек. Он утешал ее своими рассказами, и она уговаривала меня узнать у Мишеньки все про "Цех" и акмеизм, а затем записать его путаные рассказы в должном порядке. Пусть это делают без меня - я не историк акмеизма. Думаю, что он может обойтись без истории.
Горестная судьба Нарбута не связана с его принадлежностью к акмеистам. Он погиб вместе с толпами партийцев ранних призывов, почему-либо отколовшихся от главного течения, а попался на глаза в доме вдовы Багрицкого, сестры его жены. Сестры Суок считают, что дело было состряпано небезызвестным Тарсисом, одним из постоянных посетителей вдовьего салона. Вот, казалось бы, осторожность: только и ходил, что к вдове любимого советского поэта, но гибель подстерегала человека повсюду. Впрочем, уцелеть в положении Нарбута было почти невозможно - разве что только в яме в лесу, но ведь и леса прочесывались густым гребнем. Один из самых популярных рассказов тридцатых-сороковых годов выдает общую мечту честных советских людей: на Байкале в лощинке между горами жили старик со старухой, укрытые лесом, кустарником и горными вершинами. Они жили в таком уединении, что, по одним рассказам - в течение двадцати, по другим - тридцати лет, не видели ни одного человека "с большой земли". Экспедиция, которая случайно набрела на их избу, удивилась их блаженному неведенью и впервые сообщила им про войны и революцию. Я не верю в существование идиллической пары. Либо старики притворялись, либо их выдумали мечтатели, тосковавшие по уединенной жизни и тишине. Ведь врач Пастернака тоже мечтал жить плодами своих рук на отшибе и в тишине. Такое случается только в сказках и в воображении советских людей. Я тоже мечтала о таком, но всюду и везде хуторян находил фининспектор, раскулачиватель, организатор, разоблачитель и, наконец, уполномоченные великих органов порядка, которые сумели бы приобщить любого отшельника и столпника к нормальной деятельности на воле или за колючей проволокой... Нигде бы Нарбуту не спрятаться, хотя иррациональная случайность иногда спасала людей вернее, чем ложбинка в горах.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});