Мой ангел злой, моя любовь… - Марина Струк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В Париже, — кивнул Андрей, недовольный и тем, что затеял разговор о Лозинском, и тем, что прочитал на ее лице в последнее мгновение. Нещадно вдруг разболелось колено, будто вспомнив о том самом утре. Нужно было присесть, дать отдыха больной ноге, иначе нельзя. И от того он решился спросить, понимая, как грубо прозвучит его вопрос, когда сама хозяйка не предложила этого. — Не желаете ли присесть…?
Но Анна даже не шевельнулась, полная решимости идти до конца в своем стремлении показать, как ей неприятен этот визит. Осталась стоять, понимая, что и он не сядет в нарушение правил этикета. И вздрогнула, когда он вдруг пересек быстрым шагом гостиную, направляясь к стулу, за спинку которого она держалась, испугалась этого внезапного приближения. Тут же вспомнила вчерашний вечер и покраснела, досадуя на себя за эту краску, залившую, как она чувствовала, лицо и шею.
— Что вы…? — только и успела Анна выдавить из себя, полагая, что он сейчас схватит ее, как вчера, быстро отошла подальше от стула, к самому окну. И покраснела еще сильнее, заметив, что Андрей и не думал ее касаться, а только оперся на спинку стула с безмятежным видом. Неужто сделал намеренно это? Неужто смеется над ней?
Анна отвернулась к окну, пытаясь выровнять дыхание, унять жар, опаливший щеки и шею. О, поскорей бы он ушел! Ей невыносимо быть рядом с ним… невыносимо! И будто услышав ее мысли, Андрей произнес едва слышно:
— Я не могу, Анна… слышите, я не могу находиться подле вас! Вам нет нужды опасаться меня, бояться моего присутствия. Я нынче же уеду в Москву и не вернусь в Милорадово, дабы не угрожать ничем вашему покою и вашему имени.
— Вы, безусловно, правы, — отозвалась от окна Анна невпопад, не поворачивая к нему головы, вынуждая его обращаться в ее затылку, украшенному русыми локонами, к ее шее, такой белоснежной на фоне черных кружев ворота. Андрей смотрел на эту шею, на эту гордо выпрямленную спину, на ее тонкую талию, которая так и манила его обвить ее руками. О, если бы можно было сделать этот шаг до окна, обхватить ее руками, уткнуться лицом в эти локоны! О, если б можно было забыть обо всем! О тех годах, что они провели врозь, о том, что она предала его, о незримой тени Лозинского, которая вдруг вошла в комнату вместе с болью в колене…
— Анни, — позвал Андрей ту девушку из прошлого, которой когда-то она была. Ту, которую он целовал на лесной тропинке в утренней летней дымке, ту, которая наблюдала из окна, как он ловко заползает по решетке в ее спальню. Ведь она была когда-то, его Анни, он не мог обмануться… Во рту вдруг стало так горько, будто объелся редьки. И того, что вспомнилось, и от настоящего, и от той печали, которой свидетельством был весь ее облик сейчас.
— Я прошу вас, — долетело тихо до Андрея. — Я прошу вас…
А спина уже не была так гордо выпрямлена, поникли тонкие худые плечики. Спряталось лицо в ладони, словно ей было невыносимо слышать его, даря ему вдруг надежду, вспыхнувшую тотчас огнем в груди. Толкая на импульсивные, столь несвойственные ему поступки, как и тот, что привел его этим утром сюда, во флигель.
— Только уйти от вас нельзя, Анна Михайловна. Невозможно! Вы же в крови… вы как яд проникли в жилы в то самое лето и отравили мою душу. Помните, я говорил вам, что вы подобны самой горькой отраве? Отчего только она не убивает, та отрава? Только на муки обрекает изо дня в день. Ведь жить так… о, жить так истинной муке подобно! Тем паче, когда вы рядом… в Европе было легче, а ныне… каждая комната, каждый угол в доме хранят незримый след ваш. Нет! Нет, молчите, ради Бога! — прервал он Анну, едва только она попыталась ответить. — Молчите! Каждое ваше слово — будто очередной выстрел… очередная рана мне. Я знал, что так и будет. Знал, едва увидел вас там, у церкви в то Рождество. Вот она, та, от которой лучше держаться на расстоянии со всей ее прелестью, подумал я тогда! И видит Бог, я не желал того, что случилось позднее. Ваши взгляды, ваши слезы при смерти Эвридики в опере, ваш смех, ваша родинка… Боже мой, все это будто сетью опутывало, из которой никак не выбраться было! Не выбраться и не разорвать! Я думал, я сильнее духом… а я слаб. Слаб перед вами! Даже ложь, которая не по нутру мне… даже ложь от вас — истинное счастье, когда ты сам готов обманываться. Вы ведь ясно дали мне понять, что я для вас… к чему тогда я погубил? К чему пытался переиграть в игре, в которой невозможно быть победителем? Молчите! В кои-то веки, Анна Михайловна, позвольте мне договорить, даже ежели нет желания выслушать! Вы своенравны и самолюбивы, вы жестоки. Вы, играючи, разбиваете сердца, не думая о чужой боли. В вас больше колючек, чем прелести и аромата… но эти раны… видит Бог! Я этим ранам даже рад, коли именно вы после пролили б на них бальзам. Как тогда… Вы мне нужны, как воздух, как свет дневной. Я не могу без вас…
Анна вдруг резко повернулась от окна, и только тогда он заметил ее беззвучные слезы, что катились по щекам. Дрогнул тут же голос при виде этих дорожек на щеках, едва заметных на фоне бледной кожи, пали последние преграды, которые он столько времени возводил на своем сердце при виде ее беззащитности и уязвимости.
— Вы плачете? Отчего? От жалости к моей беде? Верно, плачьте. Я бы и сам поплакал ныне вдоволь, коли б мог. А беда моя велика, Анна, велика. Ведь я вас люблю, — произнес Андрей, и сердце Анны даже замерло на миг в груди. — Я вас люблю так, как никогда и никого не любил ранее до вас. Эти годы врозь только доказательством были тому. Вы проникли в меня так глубоко, что стали частью меня. Я будто калека без вас…
А потом замер, когда в тишине комнаты упало это слово — «калека», снова позволяя ступить в эту комнату призраку Лозинского. Таким, каким запомнил его Андрей тогда, на той дуэли — ухмыляющимся самодовольно, гордо поднявшим голову. И снова в память вторгся весенний Париж, жестокие слова Мари в тишине крестьянской избы, бьющие прямо наотмашь, знакомый почерк, выведший на бумаге слова любви…
И Анна застыла, глядя в его лицо, потому что ясно слышала, как где-то в комнатах второго этажа капризно плачет Сашенька, мучаясь от боли в деснах, в которые нянечка безуспешно втирала гвоздичное масло в надежде облегчить его муки. Резался последний зуб, как говорила знающая Пантелеевна, обещающая скорый покой и тишину в доме, когда этот зубик покажется из распухшей десны.
Вспыхнувшая при его признании радость в душе постепенно таяла, словно утренняя дымка, от этого затянувшегося молчания, при виде этого напряженного лица, при каком-то странном блеске глаз. А потом Андрей вдруг прислушался к детскому плачу и отвел взгляд от ее пристального взора, опустил на ладони, сжимающие спинку стула, как недавно это делала она, и она прикусила губу, чтобы не видеть тени боли, мелькнувшей на его лице.