1979 - Кристиан Крахт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лагерь 117 был классическим трудовым лагерем. Там оказалось не так плохо, как я предполагал. Бараки из камня, внешняя ограда и внутренняя стена – та и другая без электрического тока. Две бетонные сторожевые башни расположены под углом к ограждению. И еще – несколько соединяющихся внутренних дворов, чисто подметенных, на которых устраивали перекличку.
На деревянном столе посреди центрального двора днем и ночью лежали, аккуратно разложенные в ряд, многочисленные инструменты, до которых нам не разрешалось дотрагиваться, а только на них смотреть. Ручные кандалы с зубчатыми внутренними поверхностями, одна или две электродубинки, из тех, что используют при перегоне скота, одни очень большие кусачки, катетер из сияющей стали… Однако эти инструменты, насколько мне известно, никогда не использовались по прямому назначению, они служили только для устрашения.
После первой переклички нас распределили по баракам, в каждом из которых спало двадцать человек, составлявших бригаду. Были назначены бригадиры, в задачу которых входило сообщать начальству – в соответствии с определенной недельной нормой – о всякого рода нарушениях и провинностях заключенных. Они тотчас докладывали о случаях критики в адрес партии, реакционных или контрреволюционных разговорах и даже о выражениях недовольства по поводу лагерных порядков; тот бригадир, который не подавал за неделю необходимого количества докладных, сам должен был проходить процедуру самокритики.
В полвосьмого утра нас, молчавших, сажали на грузовики и отправляли на работу; также молча вечером, когда садилось солнце, мы возвращались обратно.
Работа на сухих целинных полях вокруг лагеря 117 всегда была одинаковой: наша бригада каждое утро, на рассвете, получала десять лопат и десять кирок, с помощью которых мы до полпервого дня должны были перекапывать землю.
Кирки служили для того, чтобы разбивать крупные камни. Копать было предпочтительнее, чем работать киркой, потому что кирка не имеет длинного черенка, а лопата имеет, и, значит, когда копаешь, нагибаться не нужно. Вставать на колени или садиться на корточки запрещалось, работать полагалось стоя. Тот, кто, устав, опускался на колени, получал один штрафной пункт, если же у заключенного набиралось пять пунктов, вечером после работы он проходил процедуру самокритики.
В полдень каждому давали по маленькой клецке из пшенной каши и по черпаку водянистого супа. Иногда в кастрюле, из которой разливали суп, плавал одинокий капустный лист, но чаще нет. Если лист и был, он всегда в конечном итоге оставался лежать на дне кастрюли, а нам, заключенным, не доставался, потому что на следующий день его полагалось снова варить. Суп не имел вообще никакого вкуса, но был теплым, и если как следует его распробовать – а я всегда так и делал, – можно было вообразить, что в нем есть привкус этого самого капустного листа.
В час дня разрешалось сходить по малой нужде – до часу пятнадцати. Тот, у кого из-за такого питания случался понос – а поносы случались у каждого, – должен был и с этим управиться до часу пятнадцати, а если не успевал, то, несмотря ни на что, продолжать работать, и тогда вонючая жижа стекала по его ногам, попадая в деревянные башмаки.
Время от времени вместо пшенной клецки выдавали другую, с подмешанными к пшену опилками и какими-то красными корешками. Эти красные клецки были ужасными, твердыми как камень, и однажды на моих глазах один заключенный-китаец сломал о такую клецку зуб. Такие клецки, даже если их тщательно разжевать, не растворялась в желудке, и некоторые заключенные, особенно тибетцы, испытывали из-за них жуткие боли и мучились еще более неудержимыми поносами, чем обычно.
По прошествии нескольких недель многие тибетцы дошли до грани полного истощения; немногочисленные уйгуры и кавказцы, как правило, более упитанные, похоже, имели в запасе больше сил. Тибетцы теряли вес быстрее, чем другие, потому что всю жизнь питались почти исключительно мясом, здесь же мы не видали мяса никогда, даже во сне. Китайцы были самыми сильными и самыми ловкими; постоянный голод, казалось, не причинял им особого вреда.
Работа на полях, по крайней мере в первые недели, не угнетала меня так сильно, как бессловесное вегетативное существование в пересыльном лагере, потому что здесь мы могли разговаривать вслух, и даже не шепотом, а громко.
Охранники заботились только о том, чтобы мы выдерживали сроки работ и выполняли заданную норму; им было плевать, разговариваем ли мы между собой, перекрикиваемся ли или нет; они сами страдали от голода и всегда стояли чуть в стороне, опершись на винтовку, – с неподвижными лицами, устремив прищуренные глаза на белесый пустынный горизонт. Поначалу выполнять норму было не очень тяжело. Одному человеку с лопатой и одному с мотыгой полагалось вдвоем за день вскопать прямоугольник площадью десять на двадцать метров и глубиной в метр. Правда, земля была очень твердой и каменистой, но мы справлялись.
Если какая-то пара работников успевала сделать больше, то на следующий же день их достижение объявляли нормой, поэтому все заключенные старались более или менее точно придерживаться определенного предписанного срока, за который полагалось обработать прямоугольник земли размерами десять на двадцать на один метр. Отклонения от системы только вредили системе, поскольку индивидуальное перевыполнение нормы вознаграждалось лишь увеличением количества возложенной на всех работы.
После обеда и сортирной паузы мы продолжали работать дальше, до захода солнца, то есть до половины девятого, потому что все часы здесь были переведены на столичное, пекинское время.
Через какое-то время грузовики перестали за нами приезжать – я и один русский, с которым мы перешептывались, так как он знал французский язык, предположили, что это связано с нехваткой бензина, – и теперь нам приходилось вставать по утрам раньше, добрых два часа топать по полям, а потом вечером, в темноте, тратить еще два часа на обратную дорогу.
Нас связывали между собой веревками, как скотину, по четыре человека в ряд, и в каждом четвертом ряду одному из заключенных давали керосиновую лампу. Слева и справа нашу колонну сопровождали вооруженные охранники – так мы и брели, спотыкаясь, сквозь ночь.
Однажды ранним утром мы шли пешком на работу, как вдруг впереди, на горизонте, вспыхнуло зарево, на несколько мгновений ярко осветившее всю равнину. Это была никакая не молния, а продержавшееся секунды четыре яркое белое сияние, которое мы воспринимали так, как если бы в ночном небе внезапно увидели солнце. Зарево над равниной пугало, я отвернулся, чтобы защитить глаза, и увидел, что заключенные, надзирающие за ними конвоиры, да и я сам отбрасываем длиннющие, дегтярно-черные тени, каждая в несколько сот метров, – тут я невольно вспомнил о Маврокордато.
Через неделю грузовики снова появились, нам, естественно, не стали объяснять, почему, но зато мы теперь хоть немного отдыхали во время двадцатиминутных поездок на работу и с работы; и, конечно, могли вставать на два часа позже – не в полшестого, а в полвосьмого.
Раз в две недели приходили поезда с новыми заключенными, в основном уголовниками; политических в последнее время заметно поубавилось. Объяснялось ли это тем, что теперь допускалась большая свобода и по политическим статьям уже не сажали так часто, или, напротив, тем, что политических из пересылочных лагерей сразу отправляли на свинцовые рудники, я не знал.
Уголовники обращались с политическими очень жестоко. В незримой лагерной иерархии они занимали более высокую ступень и смотрели на политических как на отбросы общества; политические должны были чистить сортиры, подметать дворы и повсюду поддерживать порядок, тогда как места бригадиров, поваров и кухонного персонала доставались почти исключительно уголовникам. Это было связано, между прочим, и с тем, что партия расценивала вину обычных преступников как куда менее серьезную по сравнению с нашей.
Считалось, что политзаключенные пали ниже, потому что наши преступления были преступлениями мысли, исправить которые, конечно, гораздо труднее, нежели любое уголовное преступление. Хотя заключенные как той, так и другой группы в свое время посягнули на благо общество и народа, политические преступления были намного хуже.
Несколько заключенных относились к монголоидному типу; я несколько раз наблюдал, как они работают: они ничего толком не умели, часто замирали, устремив взгляд в небо, постоянно смеялись и, если делали что-то неправильно – а так получалось постоянно, – только глупо хихикали. Они как-то странно закатывали глаза, были толще остальных заключенных, то и дело спотыкались и падали; если им давали лопаты, они пару часов копали, издавая при этом непонятные булькающие звуки, а потом совершенно выдыхались.
Их не наказывали и даже не заставляли ходить на сеансы самокритики, но однажды они все исчезли, неизвестно куда и почему, а других монголоидов в наш лагерь не привозили. Один заключенный шепнул мне, что их органы были использованы. Я не понял, что он имел в виду, но переспрашивать не стал.