Камень преткновения - Анатолий Клещенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
История о том, как город хранил тишину, спасая жизнь больного мальчика, что-то перевернула в душе Шугина.
Книга оставила такое чувство, будто тайком от Насти, воровски проник в ее мир. Не заглянул, а проник, побывал в нем — в мире, созданном не для него, где не было места не только Витьке Фокуснику, но и Виктору Шугину. Наверное, в этом погруженном в молчание городе он тоже, как и все, ходил бы на цыпочках. Может быть, даже тише других. Но это были бы только осторожные, крадущиеся шаги человека, боящегося обратить на себя внимание, выдать скрипом сапог, что он — чужой этой тишине.
Жизнь он всегда принимал так, как рыба воду. Считал, что выбирать не из чего, в голову не приходило искать чего-то. Жил, как колесо катится. И даже свою дорогу видел только у себя под ногами.
Он и теперь ничего не переоценивал, не искал определений или причин для своих поступков. Сознание оперировало не мыслями, а чувствами, смутными, не имеющими названий.
Не умея разделить или назвать чувства, Шугин принимал их за одно. Чувствовал себя бесконечно обиженным, обойденным. Кому адресовать эту обиду, он не знал.
Вернувшуюся Настю встретил внимательным, тревожным взглядом. Не первый раз смотрел так — хотел увидеть и разгадать, что́ делает людей вхожими в непонятный ему игрушечный мир. В чем их отличие от таких, как он? Почему, например, даже в голову не приходит притиснуть эту девчонку, утолить давний голод?
Конечно, опять не увидел.
И не понял, что нельзя увидеть.
Чувство обиды от этого стало еще тошнее. Зная только одно лекарство, Шугин вздохнул:
— Не догадалась принести пол-литра? С получки бы отдал…
— Прямо торопилась тебе литр принести. Даже вспотела. С получки лучше бы рубашку себе купил. В сельпо навезли всяких.
На мгновение у него мелькнуло предположение, что дело именно в одежде. Что чистота, прозрачность неведомой ему жизни начинается с бани и свежего белья. Догадка опять была только чувством, а не мыслью — он понял бы это, если бы задумался. Но задумываться не стоило — на Насте Виктор увидел заштопанную кофточку да такой же, как у него, ватник, хотя и без прожогов.
Девушка тем временем затапливала плиту, по обыкновению рассказывая деревенские новости. Шугин слушал с усмешкой снисходительности, кривящей тонкие губы. Иногда ему хотелось что-либо уточнить, узнать подробнее, но тогда пришлось бы поступиться этой усмешкой. И он молчал.
Новостей Настя, по собственному мнению, «уйму раздобыла», и очень важных при этом.
Конечно, все они в действительности были пустяковыми, касались совершенно незнакомых людей. Какое, например, дело Шугину, да и Насте тоже, до того, что какая-то бабка Капитолина будет получать пенсию на двести рублей больше? Разве может интересовать кого-то, кроме самого Ивана Семеновича или Семена Ивановича — черт его знает, — рождение внука? Шугину во всяком случае наплевать. Но какая корысть Насте болеть за них? Хоть бы родственниками считались, нет — чужие совсем!
Пожалуй, он слушал не ее рассказы об этом. Слушал голос, как слушают птичий щебет. Не все ли равно, о чем щебечут они, птицы?
А Насте нравилось приручать этого дикого парня, сознавать себя сеющей какие-то добрые семена. Девушка наивно предполагала, будто ей удалось всерьез убедить Шугина не ругаться. Парень понял, как это некрасиво и ненужно. Теперь следует отучить его от водки.
Она была уверена, что точно так же убедила бы и остальных, доведись ей не мельком встречаться с ними, а вот так коротать вместе целые дни. Жаль, не получается. Что же, покамест она будет перевоспитывать одного Шугина!
Самое главное — показать, доказать ему интересность и полноту жизни. Чтобы понял, как жалко, глупо смотреть кругом себя мутными от водки глазами. Смотреть и не видеть ничего.
И Настя показывала, тыкала пальцем во все то, что сама считала прекрасным, удивительным, наполняющим радостью жизнь. Открывала ему те детали, те мелочи, из которых складывается великое чувство любви ко всему живому.
Ничего этого Шугин не замечал раньше.
Теперь уверял себя, что от безделья только, от скуки теряет время, позволяя забивать голову разной ерундой. И для того, чтобы не обидеть девушку.
Он лгал сам себе.
Настя приносила ворох сосновых веток — и подолгу медлила, прежде чем поставить их в банку на подоконнике. Пряча лицо в неколючей хвое, — если держать ветки вверх комельками — не могла надышаться слабеющим ароматом. Для Шугина это был просто запах смолистого дерева. Даже работу в лесосеке он не напоминал почему-то. Умом, а не памятью ощущения, Виктор связывал его с лесом: там должно так же пахнуть.
А девушка рассказывала, блестя глазами:
— Знаешь, у сосны самый стойкий запах. Елка никогда так не пахнет. А сосна даже зимой, даже в морозы. Зимой — и вдруг пахнет летом! Слабо, как будто издалека очень, ветром доносит. Мне всегда кажется — пройдешь подальше, а там снега не будет. И трава зеленая. Смешно, да? Зато до чего весело так думать!
Улыбаясь, она замолкала. Видимо, набегали какие-то воспоминания, связанные с теплом, с летом, с запахом сосновой хвои. Но молчание длилось недолго, Настя не умела даже воспоминаниям радоваться в одиночестве. Следовало ими поделиться, порадовать других:
— В прошлом году мы с девчонками в апреле хвойную баню устроили на снегу. Честное слово! Конечно, не баню, а разделись, чтобы позагорать, и давай сосновыми ветками хлестаться. Снег, а теплынь такая, как летом. Это мы за подснежной клюквой на Мочалинские мхи ходили… Весну встречали…
Шугин никогда не встречал, никогда не провожал весен. Не замечал прихода и ухода их — для сердца, для воспоминаний. Разве что для перемены валенок на сапоги, когда начинало таять.
Теперь он впервые узнавал о запахах, красках и радостях весны.
Узнавал осенью, может быть, накануне первого снегопада…
Но и у снега, у зимы, оказывается, тоже имеются радости, о которых Виктор не подозревал даже. Настя рассказывала ему, как играют в снежки парни и девчата, возвращаясь из клуба. Как девчонки валяют парней в снегу, толкая снег за пазуху, за воротник.
— Поостыли чтобы, — подмигивала Настя.
И Шугину захотелось, чтобы его тоже вываляли в сугробе, захотелось почувствовать спиной обжигающий холод снега…
Черт, это опять был мир за стеклом!
Шугин сознавал, что нечего ему принести туда, нечем поделиться с живущими в нем, как делится Настя.
Но и вечером, среди таких же, как сам, чуждых веснам и играм в снежки, ему уже недоставало чего-то, что-то казалось чужим, опостылевшим, душным.
Нет, он ничем не мучился, ничего не хотел другого!
Просто ему осточертело сидение без дела в бараке. Надоело видеть перед собой по вечерам одни и те же морды, словно в тюрьме.
И вдруг вспомнил, что в тюрьме это не тяготило. Там он не чувствовал себя связанным по рукам и ногам, прикованным к неведомой, но такой ощутимой тяжести.
Даже там!
Задумываться о том, что́ переменилось в его жизни, в требованиях его к ней, он побоялся. Но обмануть, себя не сумел, не смог. Успокоения не получилось, только разбудил дремавшее беспокойство.
В этот вечер Фома Ионыч выбрался из своей комнатушки напомнить Шугину об оформлении бюллетеня.
— Ты вот что, парень, — посасывая трубку, приступил он к разговору, — съездил бы ты в Сашково? Чтобы честь честью больничный листок дали. В Сашково нам все одно коня посылать надо, за постелями для новых рабочих. Человек восемь обещал Латышев…
Шугин согласился сразу, хотя не очень охотно:
— Надо, так привезу…
— Да я не об этом. Какой из тебя коновозчик об одной-то ноге? Конюха пошлю, он тебя и свезет…
Прислушивавшийся, как и все, к разговору Стуколкин решил вмешаться:
— Брось, мастер. Проживем без твоего больничного листа, подумаешь…
— Вот и подумаешь! — недовольно покосился на него Фома Ионыч. — Дело не в деньгах. Без бюллетня должен я ему прогул поставить в наряде, потому как оправдания нету…
— Да ты что, сам не видишь? — загорячился Воронкин.
— Ви́дение мое к наряду не пришпилишь. Документ надо.
— Ладно, — сказал Шугин, — я поеду. Надоело сидеть в бараке. Прокачусь.
Стуколкин только пожал плечами: делай как знаешь, тебе виднее.
Воронкин, подмигнув, предложил:
— У лекаря, который сюда приезжал, насчет спирта спроси. Скажи — Цыган требует. За то, что брюхо не распорол…
— Верно, привет передай дружку! — ухмыльнулся и Стуколкин, вспомнив визит фельдшера.
А Фома Ионыч забеспокоился, не уверенный в шуточности их слов:
— Ты, Виктор, не вздумай чего. Не дури. К фельдшеру тебе и заходить нечего, прямо к врачу ступай. Я ему записку напишу, Григорию Алексеичу.
— Я ему так все расскажу, деда! — крикнула из-за непритворенной двери Настя, гремевшая в сенях ведрами. — Я тоже поеду, если подвода будет. В библиотеку мне надо, книги поменять.