Степан Разин. Казаки - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помолчали. За окном, на улице, шумели пьяные казаки. Соборный колокол скучливо отбил ещё час жизни.
– А много, много вас таких на Руси развелось!.. – задумчиво проговорил отец Евдоким. – Вот недавно в Мижгородском углу черемиса против приказных поднялась. Знамо дело, сичас же к ней холопи всякие пристали и гулящий народ, и пошла писать. И первым делом, братец ты мой, взялись все церкви сквернить... Диковинное дело!..
– Ничего диковинного нету... – сказал раздумчиво отец Арон. – Всякому хотца хошь на часок один ослобониться да на всей своей волюшке пожить. Навсегда-то ослобониться силёнки нету, кишка не позволяет, ну а дерзнуть на часок – вроде тебя вот, – это можно...
– А что ежели такой народ да размножится?... – покачал головой отец Евдоким. – Вот делов наделают!..
– Ничего особенного не будет... – сказал отец Арон твердо. – Всё то же будет... Ты думаешь, это чему мешает, что поклоны-то они бьют да про аз спорят? Всё это дым один. Помолится, а там и за ножик. Только бы вот в понедельник не оскоромиться да с бабой под праздник не согрешить. Недаром про волгарей наших говорят, что они, не помолясь, и отца родного не зарежут... Да и зарежет – наплевать: снес попу алтын какой и опять чист будет... Ну-ка, ещё по чарочке... Вы её не жалейте – у меня под постелью ещё есть. Ну-ка, со свиданьицем...
– Куда ж ты те попалённые листы подевал? – спросил отец Евдоким. – Гоже почитать бы...
– Я их ещё в Москве боярину Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нощокину отдал... – сказал отец Арон. – Впрочем, тогда он и боярином ещё не был... Он тоже до всего дотошный такой... А я к нему вхож был...
Через некоторое время в чадной келье отца Арона стоял пьяный гомон и хохот как на базаре: отец Евдоким славился своим уменьем рассказывать похабные истории, а в особенности про попов, и его собеседники прямо животики надрывали...
X. Васькина песня
На зорьке отплыть не удалось: всё было пьяно и храпело на все лады под заборами, в канавах, на берегу, в крапиве, кто куда попал. Степан, стиснув зубы, бешеными и с перепоя красными глазами смотрел на это поле битвы и был бессилен что-нибудь сделать. Отвалить утром или отвалить вечером разницы большой в том не было, но страдал авторитет его, вожака, страдала воинская дисциплина. И когда, наконец, рать его пробудилась, поднялась, лохматая, воспалённая, вонючая, он собрал всех на берегу, у стругов, и крикнул:
– Ребята... У запорожцев, вы знаете, есть обычай: кто на походе напьётся – смерть. В нашей станице так не повелось: нечего зря вериги на себя надевать. Но только вот ежели ещё какой сукин сын у меня на походе насосётся до риз положения, так, что в дело годен не будет, – в куль и в воду...
– Эдак кулей не напасёшься... – сверкнул своими зубами Ивашка Черноярец. – Можно и без куля...
– Можно и без куля... – согласился атаман. – Поняли? – крикнул он строго. – Идти за собой я никого не неволю, а ежели который пошёл, так помни, что атаманом – я...
Пьяная орда невольно подтянулась.
– А теперь – за дело... И живо у меня поворачивайся!..
Казаки, которые умывшись, а которые и выкупавшись, живо взялись за приготовления к отъезду.
– А я к тебе, атаман...
Степан обернулся: перед ним – Серёжка Кривой.
– Ну?
– Не пойду я на море за зипунами... – сказал Серёжка угрюмо. – Зипунов и у ляхов много, и ещё почище твоих персидских будут... Казакам надо теперь на Сечу держаться, а оттуда – к ляхам в гости, чтобы начисто ослобонить мир православный и от ляха, и от жида... Я ворочаюсь на Дон, соберу там молодцев и айда...
– А мне чёрт с тобой... – равнодушно сказал Степан. – Как хошь, так и делай. А мы пока что на Яик. Ежели скоро в Сечи будешь, передай атаману Серку, что на Яик-де пошли казаки... Ну?... – крикнул он на струги. – Скоро ли?
– Готово!.. Все готовы... – раздалось со всех сторон. – Можно плыть...
Степан небрежно кивнул головой Серёжке и подошёл к отцу Евдокиму и Петру, которые с казаками не шли.
– Ну, – проговорил он, – мы в путь, и вы тут долго не чинитесь, а идите по своим делам... Вот, – достал он из-за голенища какую-то грамоту, – передайте это там кому нужно... Да смотри не всыпьтесь...
– Передадим, ладно... – сказал отец Евдоким. – А вы не забывайте там нас, грешных, а ежели случай будет, поминки пошлите нам какие поскладнее... А мы тут за вас Бога помолим... – широко осклабился он.
– Ну, ну, ну... – сердито оборвал его атаман. – А ежели услышите, что назад идём, – тише прибавил он, – не зевайте... Иной раз языком можно сделать больше, чем саблей...
– Ну, учёного учить только портить... – подмигнул отец Евдоким.
– А всё же опять скажу: не на низ нужно бежать тебе, атаман, а наверх... – проговорил Пётр с сияющими глазами. – Зря время теряешь...
– С колокольни оно виднее... – отвечал Степан. – Я за руки тебя не держу: собирай всю ватагу и иди наверх...
– Ну, это толков не будет, если все мы в разные стороны потянем... – угрюмо ответил Пётр. – Я, будя, подожду лутче...
– Посмотрю, что яицкие казаки надумали... – сказал Степан. – Федька Сукнин давно уж всё письмами зовет туда... Ну, однако, долгие проводы – лишние слёзы... Прощайте покедова...
Он прыгнул в свой струг.
– А где же Замарай? – нахмурился он, заметив, что на месте Тренки Замарая на вёслах сидит беглый Чувашии Ягайка, широкоплечий, волосатый парень с лицом каменной бабы и звериными глазками. – Или в кабаке за бочкой завалился?
– Замарай отказался начисто... – засмеялся один из гребцов. – Я его ночью ещё повстречал, как мы со стрельцами пили. Нет, грит, на такое душегубство я, грит, не ходок, тады, грит, я лутче назад, на Москву подамся, грит... Совсем перепугался парень...
– А, ну, чёрт с ним... – бросил Степан. – Отваливай!.. Выходи на стрежень...
И атаманский струг бойко пошёл широкой блещущей рекой. За ним выровнялись ещё стругов тридцать. Пограбленные насады были брошены. Вдоль берега стояли царицынцы и криками провожали добрых молодцев в далекий путь, и не одно сердце затуманилось думкой: эх, что и я не решился всё бросить и последовать за удалыми?!. И Ивашка Черноярец не раз украдкой оборачивался на хоромы воеводы, – там, у теремного окна, белелось что-то, и было в этом светлом, тающем вдали пятне много сладкой грусти-тоски. И Пелагея Мироновна всё стояла, всё смотрела, всё не могла уйти и не обращала никакого внимания она на то, что совсем уже оживший воевода её всё по сеничкам подожком постукивает: уж доберусь-де, я до вас, дайте срок!..
Васька-сокольник блаженно щурился в солнечные шири. То, что он вокруг себя видел, не было похоже на его давнее, так его манившее представление о степи вольной, – зелёная ширь бескрайняя, неизвестно куда убегающая путь-дороженька и одинокая, тоскующая берёзка белая при ней, – но и это было очень хорошо. И в его широко раскрывшейся душе как-то сама собой песня складывалась. Много он песен сложил так – сложит и позабудет...
Казаки, точно желая загладить ночную гульбу и беспорядок, усердно пенили вёслами широкую Волгу, и радостно вдыхали эти обнажённые, мохнатые, как у зверей груди, свежий, пахнущий солнцем, водой да далью ветер, и теплились их сердца смутной думкой о предстоящих подвигах воинских, о добыче богатой, о вольной волюшке... А на переднем, головном струге, на носу, сидел, глядя вперёд, атаман, и странное свершалось в его горячей и сумрачной душе: все эти сотни людей – всего в станице было до тысячи трёхсот казаков – были уверены, что он их ведёт, а он смутно, но несомненно чувствовал опять, что его самого ведёт какая-то глухая сила, которой он не может сопротивляться. Большею частью, в минуты шума и всяческой суеты, и он чувствовал себя вожаком, что-то решающим, что-то приказывающим, но стоило ему, как теперь вот, затихнуть на некоторое время, как снова появлялось это глухое ощущение какой-то руководящей, гонящей его в неизвестное силы, как гонит верховой ветер эти его струги с надувшимися парусами: со стороны смотреть – струг везёт казаков, а на самом деле сам струг увлекается вперёд сильным течением стрежня и ветром, который неизвестно откуда и почему приходит и куда и зачем уходит... И это вот ощущение зависимости от чего-то тайного, но несомненного и заставляло атамана хмуриться, и недоумевать, и испытывать неясное, жуткое чувство обречённости...
И казаки дружно отбивали версту за верстой, и было вокруг всё одно и то же: тёплое, блещущее небо, сверкающая ширь Волги и пустынные, куда только хватает глаз, берега. Проплывший этими местами лет за тридцать перед этим голштинец Олеарий не мог не отметить в своих записках безбрежности этих дух захватывающих пространств: от самой Самарской луки до Астрахани и они, голштинцы, почти не видели жилья человеческого, и только редкие развалины татарских и болгарских селений печально напоминали им, что и здесь пытался было некогда укрепиться человек. И в то же время было в этих бездонных горизонтах что-то окрыляющее, пьянящее, что чувствовали все эти с бору да с сосенки случаем собранные люди: и донцы, и ляхи, и запорожцы, и чех-таборит, и великороссы, и, кажется, даже этот звероподобный, ко всему равнодушный чувашин Ягайка, с его плоским каменным лицом и бездумными звериными глазками... Лишь изредка появлялись на правом берегу верховые ногаи или слева, тоже верхом, калмыки, совсем новый народ, который появился из глубин Азии всего лет тридцать тому назад и потеснил ногаев на правый берег. И долго стоят эти маленькие, чёрненькие в отдалении всадники и неподвижно смотрят вслед убегающей вдаль станице. И опять никого и ничего на десятки вёрст...