О любви. Истории и рассказы - Александр Цыпкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кровать крутилась, всё крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова – муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя – нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще всё исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.
Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, бо́льшая или ме́ньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в самом обычном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу – пришлось бы ехать учиться черт знает куда. Далеко от Вали.
Они встречались теперь всё реже, всё суше – новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь: было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки которого она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.
Под Новый год он выпросил свидание – на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек – самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.
Они шли по аллее Классиков – два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания – к памятнику Пушкину, Опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут – в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.
Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала – жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» – сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» – 19. Еще одно слово – последнее.
На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Всё напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанское, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына – пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.
* * *Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Всё просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, всё остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.
Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз. Магалы не было.
Старуха, всё та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, – наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.
«Нет, милый, – сказала старуха на южный распев. – Это тебе не сюдой. Это тебе – тудой».
И показала рукой – куда именно.
Н. А. Шурик. Антонина
Сколько я себя тогда помню, столько же, наверно, помню и Тоню – другой такой живой, веселой, приветливой и красивой девушки, думаю, не было ни в одном дворе нашего небольшого городка – станции Каахка, что между Ашхабадом и самой южной точкой Советского Союза ст. Кушка (это для тех, кто имел по географии «пять» или разгадывал кроссворды лет тридцать назад). То, что она мне нравилась, было понятно (она, похоже, нравилась всем, даже самые вредные тетки, кажется, не могли сказать в ее адрес гадость).
Что она нашла во мне – вот в чем вопрос. Тогда, правда, сомнения меня не мучили, а было сладкое ощущение, что есть она и есть я. Два-три раза в неделю мы садились на завалинку под ее окошком и, кажется, выпадали из этого мира. Она рассказывала о том, что случилось с ней за это время, я, соответственно, отчитывался в том, что было со мной. Добродушные слова соседок «жених и невеста» мы пропускали мимо ушей, нам действительно было настолько хорошо, что, кажется, лучше не бывает.
Только позже я понял, что очень хорошо бесконечно не бывает, не может быть. Но тогда я этого не знал, и, когда в какой-то мартовский день ее до калитки нашего двора проводил Сережа – вернувшийся с фронта по ранению парнишка лет девятнадцати (у него было целых две медали!), я не придал этому особого значения. Потом так было еще пару раз, но как я мог ревновать к настоящему фронтовику, бившему немцев? Это уже сейчас я понимаю, что моя Тоня специально ограничивала его появление около нашего двора, а во дворе я его вообще ни разу не видел. Свидания наши стали реже и короче, но я их так ждал и получал такую радость, что ее хватало до следующей встречи. О Сереже она почти не говорила, и я, из деликатности что ли, не задавал вопросов, которые могли поставить ее (и меня) в неудобное положение. Что еще удивительно, ни одна из соседок ни разу не «проехалась» по поводу создавшейся ситуации (любовного треугольника), которую, похоже, не замечал лишь я один. Между тем уже чувствовалось, что война вот-вот кончится, и все ходили такие радостные, и кто-то стал ждать уже отца, мужа, брата, а кто-то не мог этого делать, потому что в шкатулке лежала похоронка…
К концу апреля мы совсем сбились со свиданиями, Тоне все было некогда, и у меня какие-то навалились неприятности. Не помню, куда мы ходили с сестрой Эммой в этот день, но вернулись уже затемно. Во дворе играл патефон, около него собралась куча ребят. Тонино окно было открыто, дверь – тоже, и соседки то и дело сновали туда и обратно. Соседка увидела меня, уперла руки в пышные бока, покачала головой, сказала: «Твоя-то – замуж выходит!» И тоже свернула в Тонину дверь.
Я всегда был деликатным, но тут почувствовал, что, наверное, не выдержу. Однако меня остановило то необычное, что происходило в Тониной комнате. Я не верил, что такое может быть. Как же Тоня могла мне не сказать, зачем она так сделала, ведь мы… Больше я ничего не думал, видимо, как в Писании, превратился в соляной столп. Эмма пошла домой, а я так и стоял посреди двора, опустив руки и будто бы умерев всеми клетками.
И тут из дверей появилась она! Я уже говорил, что она была самая красивая, но такой прекрасной я ее прежде не видел. У нее было грустное лицо. Она молча взяла меня за руку и повела за собой. Мы зашли в коридорчик, она закрыла дверь в комнату. Мы остались одни в этом маленьком темном закутке. Она гладила мои волосы, целовала глаза и щеки, говорила, что она меня любит; но я здоров, и у меня есть и мама, и сестра, папа жив и скоро придет с войны; а у Сережи – никого нет, и нога все никак не заживает, и ему так нужно, чтобы кто-то с ним был… И что она всегда – всегда – будет помнить меня и наши вечера, когда нам было так хорошо…