Новый Мир ( № 2 2012) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Изжога достала.
— А. Тогда ладно. Я уж думал, вас моя еврейская сага достала.
— Нет-нет, как говорила та моя знакомая, которая тоже Вика, мне нравится, когда человек любит еще что-то, кроме себя.
— Вы так уверены, что Мишенька Волчек любил что-то еще, кроме себя? Любовь к восхищению, по-вашему, не любовь к себе?
— Жажда отражаться во множестве влюбленных зеркал… Пожалуй, вы правы. Любовь к какому-то делу заставляет забывать о себе.
— А уж о других — тем более. Тот же Великий Писатель про дружка не подумал, а про себя-то не забыл. Окопная правда жизни: большие люди используют маленьких.
— Мне кажется, Классик не использовал Радия. Он жил, как его широкая натура требовала. И Радий хотел так жить: мы настоящие мужики, на всех забили болт… Но Классику сошло, а его растерли. Настоящим мужикам в Союзе было труднее всего. Мой брат почти что спился, чтоб только ни у кого, как он выражался, не сосать.
— Второй сын Льва Семеновича, Леонид Львович, тоже ни у кого не желал сосать. В пятом классе начал изучать Маркса. К десятому уже исписал двадцать общих тетрадей Гегелями, Фейербахами, Аристотелями — я в этом не очень. На философском факультете Ницше от руки переписывал в библиотеке и давал желающим почитать. Но выгнали его все-таки за другое. В шестьдесят восьмом, после Чехословакии, написал письмо в Цека, что нужно развивать творческий марксизм — тогда не понадобятся танки. После этого Леонид Львович работал то редактором в Метеоиздате, то инженером по технике безопасности, но нигде не мирился с нечестностью. Только сторожем на стоянке сумел ужиться с машинами. И до конца своих дней сочинял трактат — примирял материализм с идеализмом. Его недавно за свой счет издал его брат, Геннадий Львович, тиражом триста, кажется, экземпляров. У Льва Семеновича, как в сказке, было три сына — двое книжники, а третий художник. Представляете, как надо было постараться, чтобы сына папы-лауреата поперли из школы в ремеслуху? Шваброй в преподавателя математики зафинтилил — это как вам? На всех уроках рисовал как сумасшедший, а с кружка рисования сбежал. Потом первым номером поступил в Академию художеств. Оттуда тоже дважды чуть не вылетел, но его один академик любил, Моисеенко — слышали такого?
— Ну конечно. Евсей Моисеенко. “Первая конная”, “Красные пришли”…
— Все-то вы знаете! Хорошо, видать, учили в школе имени Сталина. Ну а теперь вы еще и все знаете про родословное дерево вашего врага. Хотя сейчас, я вижу, вас другое интересует.
Иван Иваныч, бюрократически поигрывая своими траурными очками, отследил мой взгляд, упершийся в толстую тетку у элегантной стойки. Нагло уставившись своим поросячьим носом из малиновых щек, лишь слегка померкших в соседстве с кровавой мазней рта, она еще имела нахальство напевать что-то вульгарное, однако, прежде чем брезгливо ускользнуть, мой взор угодил в ее спаленную каким-то оранжевым красителем стрижку — и я узнал судомойку из-за болтающихся салунных дверей. И вслед за сердечным спазмом немедленно услышал, как своим осипшим голоском она подпевает невыносимо женственному голосу Майи Кристалинской, доносившемуся откуда-то с небес: “Ты глядел на меня, ты искал меня всюду…”
И мне открылось, что для себя она по-прежнему девчонка, которая торопливо бежит, ото всех храня взгляды любимого… Делая вид, что собираюсь платить, я шагнул к стойке, чтобы получше расслышать, но как раз в этот миг, продолжая напевать, она сделала шаг по направлению к своему пищеблоку, и мы едва не столкнулись. Я с преувеличенной галантностью отступил в сторону, и сквозь малиновые разводы ее толстых щек проступил девичий румянец — для нее-то я еще оставался красавцем мужчиной, и культурным, и при должности, и при деньгах. И она поплыла к своей грязной посуде, будто солистка ансамбля “Березка”…
— Але, девушка, — покровительственно окликнул ее Крючков, и она оглянулась, не зная, издеваются над нею или любезничают. — Вы не могли бы дать немножко соды этому товарищу? — Он указал на меня дужкой очков так величественно, словно это была сталинская трубка. — У него, видите ли, изжога. А вы же посуду, наверно, содой оттираете?
— Почему содой? — все-таки не обиделась дама в салатном. — У нас “фэйри” есть. Но я вам сейчас принесу. — Двери захлопали, словно крылья, и через минуту она, еще более зардевшаяся, вынесла мне хрустальный стакан воды и — на блюдечке с голубой каемочкой — таблетку хреностала.
— Вы неотразимы, — услышал я за спиной саркастический голос Крючкова, но, покуда я допивал воду под материнским наблюдением рыжей с подпалинами девушки в голубом, он растаял без следа.
Может, он мне все-таки привиделся? Но если Иван Иваныча на самом деле нет, то нет и… Хоть того же Терлецкого. Однако оказалось, что он-то существовал за десятерых. Сайт Михаила Терлецкого явил мне тридцать романов и тридцать пять тысяч эссеев по литературоведению, искусствоведению, культурологии, политологии, антропологии, историософии, антропософии… Он и сам был явлен в полупрофиль, с грозно сдвинутыми бровями и наполеоновски скрещенными руками. Есть такое выражение — чеканный профиль. Если этот профиль отчеканить на желе, то он и выйдет, мистер Терлецки.
В эссеях все было как у самых образованных иностранцев: дискурс, архетип, хронотоп, энтелехия, эсхатология, имперский синдром, комплекс национальной неполноценности, провинциальность русской культуры — система защитного вранья выстраивалась исключительно для личного пользования. Я ткнулся в какой-то роман и через минуту обмяк. Когда человек блистает, я не знаю ничего скучнее: подлинность идиота мне интереснее выкрутасов гения. Я потыкался туда, потыкался сюда — там изысканность, сям фантасмагория, и ничего не фонтанирует само собой, рождение только изображается, чтоб было как у Джойса, как у Фолкнера, как у Маркеса, как у Набокова… Понятно, раз в десять хуже, но в общем не так уж плохо, если бы не изматывающая натужность кого-то изображать. Да может ли такое быть — чтоб человек сорок лет бродил по мирской пустыне и ничегошеньки своего оттуда не вынес, кроме кривляний?.. Он что, и правда не жил? Не расшибал коленки, не побеждал в городки, не уносился в небеса, не погрязал в навозе?.. Неужто бедный Мишель не любит даже себя?.. Как такое может быть?.. Да вот так. Ему неинтересен просто школьник Миша, инженер Михаил Львович — он даже самому себе интересен только в роли блистательной всесветной знаменитости. Жить незачем, если нет рукоплесканий.
Противно, смешно… Да ведь и я годами оплевывал недоступный мне виноград. Я тоже не хотел мириться с ординарной судьбой. Бедное дитя! Да люди хотят читать и узнавать только про самих себя! А если тебе ни до кого нет дела, они не обратят на тебя внимания, хоть ты вывернись наизнанку, хоть озолотись, хоть сожги себя на площади, хоть плюйся, хоть обливайся помоями. У них всегда один вопрос: для кого ты это делаешь? Для нас или для себя? Если для себя, сам себе и рукоплещи, сам себя оплакивай или оплевывай, а у нас и без тебя забот выше крыши. Мне ли не знать, что отверженцу всегда кажется, будто он последний человек среди свиных рыл. Но если так и не поймешь, что все люди — люди, что все мечтают, все страдают, все хотят быть красивыми, честными, любимыми, — если этого не поймешь, то и не сумеешь оставить след в их душах. А значит, и на земле. Папа Лев Семенович не объяснил своему любимчику, что человек может хоть на минутку, хоть на часок забыть о своей мизерности и мимолетности, только сливаясь с чем-то более долговечным, чем он сам?..
Льва Семеновича река времен еще не потопила в пропасти забвенья, — правда, поминали его только на пару с кем-то — то с Тевосяном, то с Малышевым, то с Завенягиным, то с Шахуриным, то с Лавочкиным, то с Зальцманом, то с Котиным, то с Кошкиным, то с Музруковым. Кто и сам-то едва-едва балансировал над пропастью. Не помнят тех, кто был прежде, и не будут помнить тех, кто еще придет. Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению.
Вика, Вика, Вика, Вика, Вика, Вика… Это и есть самое невыносимое — нет им воздаяния. Никак мне ей не поведать, что теперь я думаю о ней неотступно и нарастающую боль удается заглушить только каким-нибудь неотложным делом. А меня угораздило остаться под старость лет без собственного дела. Из Большого меня выкинули, а теория малых дел не могла укрыть меня от ужаса нашей мизерности. А теперь и поиск потомков злосчастного злодея Волчека исчерпан: всю работу, о которой просил меня отец, они сделали сами — кто забыл, кто сочинил воодушевляющую ложь. Река времен в помощниках не нуждается.