В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если б можно было рассказать о каждой из них, откуда и почему внесена она с благоговейной верой и с теплым упованием в этот домашний «кивот святыни», какую повесть сердечных утрат, несбывшихся надежд и вновь воскресших светлых чаяний можно было бы прочесть, глядя на эти большие и малые, светлые и темные лики!
Тут были образа и кресты из разных святых мест Русской земли: из Московского Кремля, из Троицкой Лавры, из Ростова Великого, из древнего Киева.
Тут были святыни и с далекого чужестранного православного Востока и Юга: иконы с Афона, резной из перламутра образ Воскресения из Иерусалима, пальмовые вайи – ветви Палестины, тут были алые восковые свечи с изображением Воскресшего Христа, зажженные от священного огня над Гробом Господним в пасхальную ночь; тут был кипарисовый образ усопшей Богоматери из Гефсимании, из места Ее Успения; тут был небольшой круглый стеклянный сосудец с благоуханным миром от гробницы святителя Николая из Барграда в Италии.
Все это были дары, привезенные отцу и матери паломниками, которым они помогали отправиться в далекий путь, прохоженный еще русскими людьми в XI веке.
Глядя на эти палестинские вайи и итальянское миро[47], я рано научился уноситься сердцем за этими паломниками в далекие святые места. Когда я, еще ребенком, читал и повторял наизусть «Ветку Палестины»[48]:
Заботой тайною хранима
Перед иконой золотой
Стоишь ты, ветвь Ерусалима,
Святыни верный часовой!
Прозрачный сумрак, луч лампады,
Кивот и крест, символ святой…
Все полно мира и отрады
Вокруг тебя и над тобой, —
мне не нужно было никаких объяснений: все это было перед моими глазами в маминой комнате, перед всем этим я молился с чистой детской верой, с теплым упованием и светлой любовью.
«Луч лампады…» Как знаком он был мне с первых дней младенчества! Он встречал нас в каждой комнате обширного отчего дома: всюду сиял он – золотой, синий, алый, зеленый – высоко, в переднем углу. В маминой комнате было три «луча лампады»: один перед «угольником»; два – перед божницей. Одна лампада – темно-рубиновая – висела пред Казанскою Богоматерью, другая лампада стояла на металлическом «свещнике»; ее прикрывал небольшой образ Богоматери из тонкого белого фарфора: нежно-зеленый свет лампады озарял его изнутри – и черты Богоматери проступали как видение, в бледно-изумрудном сиянии.
В ореховой божнице был небольшой выдвижной ящичек: в нем хранилось Евангелие на русском и на славянском языках и жития святых в дешевых народных изданиях.
А низ божницы растворялся двумя глухими дверками – и там на двух полках вмещено было неслыханное, как нам казалось, богатство – целый мир самых заветных игрушек – тех, в которые играла еще мама, тех, в которые любил играть покойный братец Коля! Лишь изредка – всего несколько раз в году – раскрывались перед нами эти ореховые дверцы, и мы приникали к этим сокровищам – к фарфоровым зайчикам братца Коли, к его любимой собачке: сама серая невеличка, «а хвост акорючкой!», как говорил Коля, к маленькому шкафику из слоновой кости, в который играла маленькая мама, к корзиночке с крошечными флакончиками со старыми густыми духами. С особым благоговением могли мы тогда взять в руки пасхальное яйцо из пальмового дерева, которым когда-то христосовалась бабушка с прабабушкой, или заветное фарфоровое яичко, с которым мама сказала первое «Христос воскресе!» своему первенцу.
Сколько радости давал нам этот шкафик под божницей!
В комнате стояло два вместительных комода, один – со спальным, другой – с носильным бельем. Среди белья лежали душистые розовые подушечки («саше») и листочки душистой же китайской бумаги, распространявшие тонкий аромат. А в одном из ящиков комода – но в каком? – всегда таилась коробка с конфетами, и, когда вечером мы просили «полакомиться», мама доставала оттуда любимую конфетку или шоколадку.
На комодах пребывали зеркала – отличные «калашниковские» зеркала, светлые, как кристальный родник, и шкатулки из розового, голубого и черного дерева. В высокой узкой шкатулке из оливкового дерева с инкрустациями, в двух хрустальных жбанах с плотными крышками благоухал китайский чай редкого букета: его заваривали для знатоков из почетных гостей.
Над комодом висела вторая, шитая шелками картина: вид какого-то средневекового города с башнями и крепостным мостом.
Посредине комнаты помещалась большая деревянная двуспальная кровать. На ней родились я и мои братья.
У окна стоял небольшой письменный стол – под ним был постлан мягкий ковер, и там, под столом, как под сводом, любили мы играть с братом.
На окнах зеленели небольшие лимоны, пальмочки и благоухали пармские фиалки – любимые мамины цветы.
После детской мамина спальня была нашей самой любимой комнатой в доме: оттуда вынес я любовь к книге и там узнал я первую сладость молитвы.
В детскую вел маленький коридорчик из передней.
Детская была большая комната о трех окнах, выходящих в узкий закоулок нашего сада и в соседний сад Мануйловых.
Невысокая перегородка делила детскую на две неравные части. Меньшая, в одно окно, служила нашей спальней: в ней стояли наши кроватки под пологом и постель няни. В большей же половине с широкой кафельной лежанкой, с сундуком, покрытым мохнатым ковром, с обоями, изображавшими катанье детей на салазках, с большими настенными часами, разговаривавшими с нами приятным баритонным боем, с двумя высокими окнами, из которых одно было в полном владении брата, другое – в моем и населено нашими любимыми игрушками, проходила вся наша жизнь: тут мы играли, пили, ели, слушали нянины рассказы, рисовали, учили уроки.
Я не могу описывать детской. Это была не комната, это был для нас целый мир. Иван-царевич с серым волком были такими же несомненными его обитателями, как высокий солдат из папье-маше, дежуривший бессменно у братнина столика с игрушками. Окна детской выходили не только в сад Мануйловых, но и во владенье Бабы-яги, обнесенное высоким тыном со светящимися черепами, и падал за этими окнами не один декабрьский пушистый снег, но там жужжали целым роем белые пчелки Деда Мороза, летя с золотым медком рождественских радостей.
Это был целый мир – прекрасный, полный мир. Его нельзя описывать. В него можно лишь войти на миг – войти в то редкое мгновенье, когда с такой особливой правдой звучат слова поэта:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной[49].
Поэтому выйдем сейчас из детской, надеясь возвратиться в нее