В башне из лобной кости - Ольга Кучкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сухие листья планировали на землю.
Отрешенное, мучнистое, растекавшиеся сырым блином Толино лицо всю дорогу не выходило у меня из головы.
37
Лужковская Москва горела по ночам теплым золотым и холодным серебряным. Пятнадцать лет назад я прочла прогноз американского финансиста, что через пятнадцать лет русская столица преобразится и войдет в число самых прекрасных и самых фешенебельных городов мира. Она уже была в числе прекрасных, да вся куда-то подевалась. А о фешенебельности о ту пору можно было только мечтать. Дома ободраны, в подъездах пахло мочой, лампочки разбиты, лифты не работают, дворы превратились в помойки, прилавки пусты, на улицах нападали, стаскивали шубы, вырывали серьги из ушей, с машин снимали дворники, нигде в мире не снимали, а у нас снимали, жители, даже из интеллигенции, собирали и сдавали бутылки, считая копейки. Современную Москву ругают за маковки, они как фурункулы поразили вновь возведенные либо переделанные здания, ругают за испохабленную Манежную площадь, за размножившегося по-крысиному Оретели, я плакала, впервые увидев учиненное им на Манежной площади, и с тех пор стараюсь там не бывать, а было любимое место, но что же делать, что мы можем поделать с ними, протестовать, протесты даже и Комеча, бывшего авторитетнейшим знатоком художественного и павшего на этом поле сражения, были как в вату, их власть дать нам одно и отнять другое, не спросив нас, это как цунами или торнадо, стихийное бедствие, от которого страшно и больно, спасибо, когда не смертельно. Но реально Москва похорошела несказанно и стала сама на себя не похожа, Европа да и только. В центре. Окраины по-прежнему темны и опасны. В темноте убили Пола Хлебникова и еще немало популярных и непопулярных людей, да даже и не на окраинах убивают. А свет, замечательным образом водруженный и направленный, бьет в лицевую часть зданий так, что они превращаются в волшебные замки, глядеть не наглядеться, малая игра светом стала составной частью большой игры капиталами, демократией и свободой слова.
Моя бешеная бессонница утешалась теплым золотом, лившимся в окна снаружи, раздражалась им и не находила себе места, ворочалась в жарких простынях, доставаемая лучами на левом боку непосредственно, на правом — отраженно в зеркалах шкафа-купе. Кресты, изготовленные из света, лежали на полу, на одеяле, на подушке, я была распята ими. Бессилие, внезапный всплеск храбрости и тоска мешались, перемежаясь. Мама говорила: не твое дело, не суйся не в свое дело. В детстве слушалась. Выросла и позабыла слушаться. Диалектика по Гегелю: отрицание отрицания. Он вышел на улицу, на него напали, хотели отнять портфель, может, нацелились на деньги, или, в самом деле, на записки, важнее денег, что он там записывал такого, что необходимо за ним охотиться, отчего они под видом уличных бандитов вышли на охоту, охотники и жертва, на жертву он не тянет, может, он и эту ситуацию перевернул, перекинул, а то и выдумал, чтобы увлечь, кого, меня, или отвлечь, от чего, от чего-то, икру на правой ноге свело, человек свирепо оборонялся, не пуская к себе, меняя маски, сочиняя прошлое, зачем, да какая разница зачем, он художник, незаурядный художник, и как всякий художник, да всякий человек, имеет право на личную жизнь, сердце заболело на левой стороне лежать, трогать мертвого льва, они написали, я — и льва, а кто я, седьмая вода на киселе, эпизодическое лицо, щепка в реке истории, пить захотелось, и тут же наоборот, просто возникли два старика, выжившие из ума, как считает Люсичка, бедные старики запечатали в бедные конверты свою бедную правду и послали по адресу, а я распечатала, и с той минуты, как распечатала, попала в западню, в западню бедной правды, и таким образом лишилась богатства выбора, и что делать мне с этой правдой в сравнении с другой, с напечатанным военным билетом, пускай не самим, а выдержками из него, и значит, заколдованный круг, и значит, я не могу выскочить из него, я обречена заниматься этим, меня тащит туда, куда я не хочу, и нет выхода, только застрелиться, скомканные простыни в холодных крестах света обдают жаром, а тут еще Толян со своим обещанием суицида.
Московских окон негасимый свет ухнул в прошлое. В настоящем свет не отсюда туда, а оттуда сюда бил в глаза бессоннице, бульдожьей хваткой державшей за горло. Межеумочное состояние обессиливало. Я жевала пачками валидол, высасывала пузырьками пион уклоняющийся, я хотела уснуть и видеть сны, а сны не давались.
38
Со мной вознамерился перестать здороваться искусствовед Оральченко. С еле сдерживаемым благородством он информировал меня о том по телефону, предварив долгим солидным обоснованием, хотя мог ограничиться итоговым заключением: нельзя было печатать материал, на который не получено разрешения. Я согласилась: наверное, вы правы. Писатель Онанов, сам воевавший, задумчиво признал, что вопросов в этом сюжете больше, чем ответов, но это не отменяет главного вопроса, зачем понадобилось обнародовать письма. Я пробормотала что-то насчет правды, он перебил: а вы уверены, что ваша правда нужна, и не потому, что кругом лжецы, а потому, что человека нет, и все по сравнению с этим — nihil, ничто. Я согласилась и с ним: вы правы, наверное. Я чувствовала всех правыми, а себя виновной. Не новость. Позвонила бывшая секретарша из приемной Литерной: хочу предупредить, поберегитесь Люсички, он повсюду ходит и говорит, что вы обо всем еще пожалеете. За ней прорезался Санек, по прозвищу Опер: я слыхал, тебя будут судить, вдова подает жалобу, если у тебя есть хороший адвокат, подготовься. Хорошего адвоката у меня не было. Когда-то пожарник, а затем поэт, Кронид Осмин звучал как пожарный набат: какой суд, какой адвокат, тебя никто не станет судить, тебе даже угрожать не станут, придут и убьют, и все, и писец, поверь мне, я прошел тюрьму, я знаю, о чем говорю, это всегда было, но в узких кругах, а сейчас в широких, ты что, малышка, ты в какой стране живешь, уйди, уезжай, скройся, хоть на время, хочешь, поживи у меня в Снегирях, там тебя не найдут. Я спрашивала: да что за страсти, Кронид, кто будет меня убивать, почему им надо убивать меня? Он не слушал, ругался, что я его не слушаю. Все хотели добра мне и все подливали масла в огонь. Измученная недосыпом, с ударными в голове и сердце, я места себе не находила. В серии событий заключалось что-то иррациональное. И никому не расскажешь. Начинала — в глазах темнело, не хватало дыхания. Даже наедине с собой, перебирая эпизоды, пытаясь выстроить хоть какую-то стратегию — теряла пульс. Словно кто зомбировал.
Я не хотела никакой правды.
Всюду был тупик.
39
На этот раз телефонный аппарат транслировал незнакомый низкий, слегка хриплый голос курильщицы:
— Меня зовут Лика Огина, я режиссер-документалист, работаю для ведущего канала телевидения, возможно, вы видели мои картины — о лесных братьях, о бульдозерной выставке, об арабских женщинах, меня вам может рекомендовать Ондурей, я прочитала все, что вы написали об Окоемове, я хотела бы снять фильм и вас в фильме, вы не возражаете?
— Сколько вам лет?
Не знаю, почему я задала этот вопрос. С тем же успехом могла поинтересоваться, брюнетка она или шатенка.
— Тридцать восемь.
Мне понравилось, что ей тридцать восемь и что цифра прозвучала сразу и без малейшего кокетства. Кажется, с моей стороны это был тест.
— А вы знакомы с коллективной отповедью мне в Литерной?
— Нет, а что там?
— Я же говорю, коллективная отповедь. Ознакомьтесь, не исключено, что у вас отпадет надобность во мне.
— Ладно, дайте два дня.
— Берите.
— Но вы согласитесь?
— Если вы согласитесь.
— А если я соглашусь?
— Тогда вы дадите мне два дня.
Мы попрощались и положили трубки одновременно. Я сейчас же набрала номер рационального, социального, неортодоксального Ондурея:
— Вы знаете Лику Огину?
— Документалистку? Да. Мы печатали в журнале ее и о ней. Хорошая девочка.
— С ней можно иметь дело?
— В каком смысле?
— В прямом. На телевидении не так много людей, которые, если что, не предадут тебя, вы знаете это лучше меня. Ей можно доверять?
Ондурей засмеялся:
— Я не знаю, могу ли я доверять себе, а вы спрашиваете о ком-то. Наверное. Полагаю, что да.
— Спасибо, — поблагодарила я.
Я первый раз проверяла человека. Что-то достало. Голос Лики Огиной мне понравился. Мужественный и юношеский.
Мы встретились через четыре дня. Я позвала ее к себе домой. Мой пес, английская ветвь американского стаффорда, неукоснительно защищающий отечественные рубежи от любого вторжения, облаял ее, как водится, после чего улегся на диване между нами, положив голову ей на колени.
— У меня такс, он учуял запах.