изгиб, или, может быть, хорошо, что лодок не было. Потому что ночью голова расколется от боли, и только благодаря тебе я смогу наконец уснуть с мокрым полотенцем на лбу. В номере, похожем на тот, где когда-то засыпал каждый день. Как будто забрел на те уровни прошлого, куда заглядывать не следует. Какая нелепая игра. Голова не сможет вместить ее. Внезапное осознание: в моем детстве не было никаких травм, потому что все оно было травмой. Не за что ухватиться. Каждый из фрагментов по отдельности не болезнен, но стоит ему сомкнуться с любым другим, и они пробуждают истерику. Все эти вроде бы безобидные, даже радостные события. Сейчас, когда печатаю, голова опять начинает трещать по швам. Может быть, не нужно было приезжать? Может быть, и старую дачу тоже нужно навсегда бросить? Может быть, это что-то изменит? (Недавно снилось, что дом сгорел.) Уехать в другую страну, как сделал брат? Он не стал даже звонить деду на девяностолетие. А я, кроме него, наоборот, почти никого не поздравлял за последний год (и на протяжении долгого времени успешно скрываю от знакомых день своего рождения). Впрочем, брат еще приедет к деду, еще увидит его девяностолетним, еще обсудит это со мной. В конце концов температура поднялась до тридцати девяти, почти совпав с моим возрастом. Потом выяснится, что именно в этот день – день поездки – я подхватил какой-то вирус, но разве можно поверить в это совпадение? Мне снятся складки реки. Я опускаю в них голову. Там, под водой, мы с братом крутимся на карусели. Застывшие призраки. Внутри дождя. Почти исчезнувшие и все же продолжающие исчезать мгновения. Я упрямо пытаюсь провалиться в них. Так в недавнем сне мой маленький сын, не обращая внимания на запреты, назло мне залез по шею в заполненную холодной осенней водой канаву. Я тоже пытаюсь окунуться в холодную воду, вытащить из нее свое детство. Да, почти исчезнувшие и все же продолжающие исчезать мгновения. И что я чувствую теперь? Неосуществимость? Безразличие? Нужно что-то ответить. Нужно зачем-то писать обо всем этом. Из года в год. Может быть, я никогда не смогу завершить этот короткий, слишком короткий текст. Под приветственными улыбками всегда будет колыхаться сгусток неврозов, истерик и непонимания. В пустой комнате до сих пор продолжают толпиться родственники, знакомые и не очень. Невыносимо. Как же часто ему хотелось, чтобы они исчезли. Но нет, он не торопится выгонять их. Все равно, кроме них, у него нет больше никого. Пусть даже с первым встречным ему легче заговорить, чем с ними. Пусть даже почти все они давно мертвы, ему продолжает казаться, что единственный покойник – он. Да, их лица склонились над лежащим на полу, едва заметным, но все еще принадлежащим ему телом. То ли они мучают его, то ли он – их. По-прежнему слышит гул их голосов, они доносятся откуда-то с небес. Кажется, спрашивают о чем-то или укоряют. Может быть, отпевают его. Все так же мало намеков на взаимопонимание. Но разве можно расслышать хоть слово в этом клубящемся гомоне, в этом полузабытье? Что он может сделать, кроме как притворно шевелить губами, в надежде, что его молчание примут за растворившиеся в общем гаме ответы и, удовлетворившись этим, не станут переспрашивать. Нет, потом наконец он все же начнет рассказывать. Не всем сразу, только бабушке, она опять перед ним, одна. И этот неуклюжий диалог, видимость общения. Не скажет ничего из того, что действительно стоило бы обсудить – не потому, что не сможет решиться, а потому, что по-прежнему окажется не готов даже начать формулировать этот вопрос внутри себя. Так много нужно узнать у нее, но он этого так никогда и не сделает. Пожалуй, бабушка и не смогла бы ответить, не захотела бы отвечать, даже помешала бы спросить. Наконец ушла бы, не сказав ни слова (в итоге именно так и произойдет, можно не сомневаться). А может быть, вопросы слишком запоздали. Да, она не сумела бы вникнуть в них, ведь он и сам не может. Но вдруг у нее все-таки были ответы? Все же так много, бесконечно много времени, чтобы задать вопросы, и он все упустит, все до последней минуты. Но где-то внутри памяти он (разумеется, не признаваясь в этом) находит боязнь возможности ответа. Может быть, поэтому и не решается спросить, не знает, что именно спрашивать. А ведь теперь он говорит что-то, не переставая, словно подражая ей? Конечно, про своих детей. А бабушка что-то спрашивает, как будто и не дожидаясь никакого ответа. Да, она кивала, когда он говорил. Верила, что у нас-то все по-другому. Она (мать или бабушка?) сама виновата, а мы-то хорошие родители. Детство наших детей лучше нашего. Но мы с тобой всегда знали, что создали их для себя, ради нескольких (но все же – таких долгих, почти бесконечных) лет своей радости. А они прижимались к нам. Откуда могла взяться нелепая уверенность, что им лучше? Но только глядя на них, мы чуть-чуть прикасались к жизни. И чем больше они вырастали, тем сильнее укреплялось чувство стыда. Сами толком не понимая его, мы, конечно, не надеялись и на то, что оно будет ясно детям. Мы ничему не могли их научить. Мы не смогли подобрать ключей к ним. В изнеможении уходили в последний оставшийся на земле сквер и укладывали свои тела в продолговатые лужи, чтобы полюбоваться тонкими ветками и осенним небом. Иногда говорили о том, что в старости найдем способ умереть одновременно. Но это решение легче представить, чем принять. Да, ложились в прорези луж. В шаре, сотканном из серебряной паутины. Почувствовать странное жжение в зиявшем безмыслии. Держась за руки. Все же нам повезло.
§ 12. Уступ
Присел, и уже утро. Нескончаемый щебет птиц, ютящихся на ступенях у самой вершины. Жестокая вспышка. Неужели рассвет? Внезапно, без всяких предупреждений водворен в разноголосицу дня. Даже слишком бесцеремонно. Толком не понимал, где и когда. Окунут в необходимость заново со всем разбираться. Все те смехотворные успехи, что увенчали предыдущие попытки, теперь снова недосягаемы. Он все глубже проваливался в блаженно-мучительное беспамятство. В утреннем сумраке прошлое было стерто, позабылись даже отсветы мыслей, продумывавшихся вчера. Они размылись настолько, что не оставалось шанса фиксировать их границы. Извлечен из сна. Сюда, где плескалось все то, что он изредка считал жизнью. Снова – никакой памяти, никакой истории, которую можно было бы использовать как ориентир. Зато освобожден и от необходимости сравнивать нынешние полумысли с предшествующими – смытыми,