Эликсиры сатаны - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем крошка-парикмахер принялся опять за свои диковинные речи, и, должно быть, немного было у него в жизни столь внимательных слушателей, как я, ибо он явно чувствовал себя на вершине блаженства -- ведь он получил наконец возможность, что называется, блеснуть умом... Дамон, степенный и, казалось, рассудительный человек, внезапно оборвал его, схватив за плечи, и промолвил:
-- Шенфельд, ты сегодня снова в ударе и болтаешь несусветный вздор; пари держу, что у этого господина уши вянут от чепухи, какую ты несешь.
Белькампо печально понурил голову, но затем схватил свою запыленную шляпу и воскликнул, бросаясь опрометью к двери:
-- Вот как поносят меня даже лучшие из друзей!
А Дамон, прощаясь со мной, сказал:
-- Ну и балагур этот Шенфельд!.. Начитался всякой всячины и вовсе ополоумел, но душа у него предобрая, да и мастер он искусный, потому-то я и отношусь к нему терпимо: ведь если человек хоть в чем-нибудь достиг совершенства, то на его чудачества можно смотреть сквозь пальцы.
Оставшись один, я всерьез стал упражняться в походке перед висевшим у меня в номере большим зеркалом. Крошка-парикмахер сделал меткое замечание. Монахам свойственна скованная и неуклюже-торопливая походка из-за длинной, стесняющей движения одежды, а между тем во время службы нередко требуется большая подвижность. Кроме того, неестественно откинутый назад корпус и положение рук, которые монах не вправе опускать книзу, но держит либо скрещенными на груди, либо скрывает в широких рукавах сутаны, -- это тоже характерные особенности, не ускользающие от внимательного взора. Я пытался отрешиться от всего этого, дабы изгладить всякий след моей былой принадлежности к духовному званию. Единственным утешением служило мне то, что я считал свою прежнюю жизнь до конца изжитой, я бы сказал, всецело преодоленной и что я вступил как бы в новое бытие, а мое духовное существо приняло совершенно иной облик, при котором даже воспоминание о моей недавней жизни, становясь все слабей и слабей, должно было наконец вовсе угаснуть.
Толкотня на улицах, неумолчный шум, доносившийся из лавок и мастерских,--все было мне ново и как нельзя более поддерживало веселое настроение, навеянное крохотным забавным человечком. Я рискнул спуститься в своем новом респектабельном костюме к многолюдному общему столу, и всякий страх рассеялся, когда я убедился, что никто не обратил на меня внимания и даже мой ближайший сосед не потрудился взглянуть на меня, когда я садился рядом с ним. В книге для приезжающих я назвался Леонардом в честь приора, моего освободителя, и выдал себя за частное лицо, путешествующее ради собственного удовольствия. Таких путешественников было, должно быть, немало в городе, и потому меня больше ни о чем не расспрашивали.
Я бродил с отменным удовольствием по улицам, останавливался у витрин богатых магазинов, любуясь выставленными картинами и гравюрами. По вечерам я бывал на общественных гуляньях и нередко испытывал в душе горечь, чувствуя себя одиноким среди оживленнейшей толпы.
Никто меня тут не знал, никто и заподозрить не мог, кто я такой, какая удивительная, необыкновенная игра случая забросила меня сюда и что таится у меня в душе; и хотя при моих обстоятельствах все это, казалось бы, должно было успокоительно действовать на меня, я испытывал подлинный ужас и самому себе представлялся призраком, который в глубоком одиночестве еще бродит по земле, когда все его близкие и друзья давным-давно умерли. А стоило мне вспомнить о том, как в недалеком прошлом люди радостно и почтительно приветствовали знаменитого проповедника, добиваясь беседы с ним или хотя бы нескольких его наставительных слов, -- и на душе у меня становилось горько и тоскливо.
Но тот проповедник был монах Медард, он умер и покоится на дне пропасти в горах, я же вовсе не Медард, я живу, и новая жизнь встает передо мной, обещая новые наслаждения.
Иногда в моих сновидениях воскресали события в замке, но мне грезилось, будто все это происходило не со мной, а с кем-то другим. А этим другим был опять же капуцин, а не я сам. Только мысль об Аврелии связывала мое прежнее существование с теперешним, но и та сопровождалась глубокой, неизбывной болью, которая убивала во мне всякую радость и внезапно выхватывала из пестрого круга все тесней и тесней обступавшей меня жизни.
Я не отказывал себе в посещении многочисленных заведений, где пьют, играют и т.п., и особенно мне пришелся по вкусу городской отель, где по вечерам собиралось немало завсегдатаев, любителей хороших вин, какие там подавались. В боковой комнате я всегда встречал за столом одних и тех же лиц, которые вели между собой живую и остроумную беседу. Мне удалось сблизиться с этими людьми, составлявшими замкнутый кружок, после того как я несколько вечеров подряд скромно просидел за бутылкой вина и однажды сумел разрешить их недоумение по поводу интересного литературного вопроса; меня тут же пригласили за общий стол, притом с большой настойчивостью, так как им нравился присущий мне дар красноречия и по душе были те разнообразные знания, какие я быстро накапливал, проникая в области науки, дотоле мне вовсе не известные.
Так довелось мне свести знакомство с людьми, оказавшими на меня самое благоприятное влияние, ибо, привыкая все более и более к обществу образованных мирян, я с каждым днем держал себя все веселее и непринужденнее и понемногу освобождался от угловатости, еще оставшейся у меня от прежнего образа жизни...
В течение нескольких вечеров в нашем тесном кругу только и было разговоров, что о картинах чужеземного художника, устроившего в городе выставку своих полотен; все, кроме меня, побывали на ней и так ее расхваливали, что и я решил ее посмотреть. Когда я вошел в зал, самого художника не оказалось, но какой-то старик, вызвавшийся стать моим чичероне, начал с других картин, которые были выставлены вместе с полотнами того живописца.
Это были превосходные вещи, большей частью подлинники знаменитых мастеров, и они привели меня в восхищение.
При виде нескольких полотен, которые старик назвал бегло набросанными копиями о больших фресок художника, в душе у меня забрезжили воспоминания из моих младенческих лет,
Становясь все яснее и яснее, они расцветали все более живыми, все ярче разгоравшимися красками. Я понял, что передо мной копии картин из монастыря Святой Липы, а в Иосифе из Святого семейства я признал того иноземца Пилигрима, который привел к нам чудесного мальчика. Но глубочайшая скорбь пронзила меня, и я не смог удержаться от громких восклицаний, когда мой взгляд упал на написанный во весь рост портрет княгини, моей названой матери. Она была прекрасна и величава, а сходство представлялось в том высоком постижении, какое свойственно портретам Ван Дейка; художник написал ее в облачении, в каком она обычно шествовала впереди монахинь в день св. Бернарда. Он уловил как раз тот момент, когда она, закончив молитву, покидала келью, чтобы открыть торжественную процессию, которой так ждал собравшийся в церкви и изображенный в перспективе на заднем плане народ. Во взоре этой женщины сиял устремившийся к небесам дух, и мнилось, она испрашивала прощение преступному и дерзостному грешнику, насильственно отторгнувшему себя от ее материнского сердца, и этим грешником был я сам! В душу мою хлынули чувства, которые давным-давно стали мне чуждыми, невыразимое томление охватило меня, и я снова был в деревне возле монастыря бернардинок у доброго священника -- резвый, беспечно веселящийся мальчик, ликующий оттого, что подходит наконец день св. Бернарда и он увидит ее!
"Ты был добр и благочестив, Франциск?"-- спрашивала она голосом, звучный тембр которого, умеряемый любовью, мягко и нежно доходил до меня.
"Ты благочестив и добр?" Ах, что мне было отвечать ей?
Я нагромождал преступление за преступлением, за нарушением обета последовало убийство!
Терзаемый скорбью и раскаянием, я в полном изнеможении упал на колени, слезы брызнули у меня из глаз.
Старик, испугавшись, бросился ко мне и участливо спросил:
-- Что с вами, что с вами, сударь?
-- Портрет аббатисы так похож на мою мать, скончавшуюся в жесточайших мучениях... -- глухо, еле слышным голосом ответил я, вставая и стараясь вернуть себе самообладание.
-- Пойдемте дальше, сударь, -- сказал старик, -- подобные воспоминания слишком болезненны, их надо избегать; я покажу вам другой портрет, мой господин считает его своим шедевром. Картина написана с натуры и совсем недавно закончена. Мы занавешиваем ее, чтобы солнце не повредило еще не вполне высохшие краски.
Старик поставил меня так, чтобы я увидел портрет в надлежащем освещении, и неожиданно отдернул занавес.
То была Аврелия!
Мной овладел ужас, и мне стоило большого труда побороть его.
Я почувствовал близость Врага, замыслившего мою погибель и упорно толкающего меня снова в пучину, из которой я еле выбрался; но вот я вновь обрел мужество, обрел решимость восстать против чудовища, готового прянуть на меня из таинственно зловещего мрака...