Ладожский лед - Майя Данини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он просто позирует! — кричал Саша.
— Глупый ты, — отвечала Рая или молчала.
— Он даже не умный, а с придурью.
— Это ты с придурью.
— Я с придурью, а ты, ты… — Саша захлебывался.
Теперь было так скучно у них в доме, они совсем не могли ладить, они ссорились поминутно и только не в доме — в поле, в лесу — мирились и ладили. Им было хорошо врозь. Так быстро наступило это — почти разрыв, полный, неминучий.
Как стало грустно, когда наш дом, к которому мы привыкли и прижились окончательно, вдруг развалился и не с кем было купаться, потому что Рая нынче уже не плавала так долго, она совсем не купалась, не ходила в лес за грибами. Они уже больше не ползли на дороги, не ломились из-под земли, не прыгали прямо в руки.
Но в лес мы все-таки ходили. Да, бежали, ехали на велосипеде, на лодках, на подъезжающих телегах. Бежали в лес со всех ног. Мама шла с нами далеко. Мама была нужнее нужного, милее милого. Так давно не видеть ее — пытка. Сколько? Два месяца, с наездами по воскресеньям. Разве это видеть? Это просто так — повидать. А тут мама всегда, но идет в лес — и я с ней, и я? Мама идет в магазин или едет на лодке в другое село — и я, и я с ней. Для мамы к ее дню рожденья созрел белый налив и пекут пироги с черникой и сливками. Для мамы собираем лилии в речке и плетем венки, украшаем стол к празднику. Мама — именинница, ей подарили два помидора и массу цветов, фотографии и конфеты, для мамы хотели сделать мороженое — оно не взбилось, осталось сливками со льдом, но это было все равно черт знает как вкусно, пусть его никто не ел, кроме нас. Мы — ели, еще как ели!
Все созрело: молодая картошка и белый налив, маленькие помидоры и всякая зелень, клубника и малина — все, все: и морковка, и огурцы, которые уже приелись — даже со сметаной и луком, укропом и всяким майонезом. Салат из одних огурцов, что это — скучно, просто скучно, а вот помидоры — это да. Как красиво накрыли стол и положили прямо в саду, на скатерть, цветы и венки, а из лилий сплели такие гирлянды, что и положить было некуда — повесили над столом, и довольная, веселая мама сказала:
— Так позови же своих!
А своих было нельзя звать, они просто все растворились, исчезли кто куда: Саша на велосипеде, а остальные — в лес и вообще неизвестно куда.
Радостная, я бегала по улицам и искала — где, где все? Их не было, и только вдруг мне встретился он, человек в очках, человек из машины, он так рассеянно глядел вокруг, он так смотрел вокруг себя уныло и грустно, что очень обрадовался мне, и я пригласила его:
— Пойдемте со мной!
— Куда?
— На мамин день рождения!
— Мамин?
— Мамин.
— Так я… должен рубашку надеть, — он был в майке, — одну минуточку.
— Пожалуйста.
Он ушел и скоро вернулся со свертком, с камерой, с козырьком на глазах, он, который только что выглядел, пожалуй, даже хорошо, очень свежим, выспавшимся, совсем не таким, как был в первый день, опять стал похож на марсианина.
И снова я заколебалась, можно ли его привести и показать своим — можно или нет? Вот они сидят все там за столом, едят пироги и картошку, и вдруг я приведу его… Тут показалась Рая, и я ухватилась за нее: ведь Раю все знали и даже любили, Рая была наша, а с ней он, пожалуй, был уместен, и я закричала:
— Рая, Рая, где Саша? Я ищу вас и зову — скорее пойдемте!
И Рая сразу согласилась, она готова была с ним всюду. Даже на день рождения. Даже на свадьбу и похороны, на край света… Это были не мои злые слова, а Сашины, я знала, но так или иначе она шла со мной и с ним сразу. Она даже не думала о подарке, да ей и нечего было дарить, она все равно ничего не могла подарить.
Человек из машины шел преспокойно, шел, как будто так и надо было, будто он всегда ходил на дни рождения к маме, будто он знал всех наших, спокойно, весело он поклонился, здороваясь со всеми, и передал маме сверток-подарок: «От нас с Раей», и всем стало интересно посмотреть, что там. Мама развернула сверток, и все ахнули — там был коньяк, колбаса и левкой с грядки его хозяйки.
— Ну что вы, что вы! — Мама так была удивлена (ей дарили помидоры…), она даже не знала его имени, и мы все не знали — и вдруг такой дар. Хорошо бы одна колбаса — это уже лакомство, но еще и коньяк, цветы…
— А я, — сказал он, — сам делаю коньяк и цветы, я волшебник по профессии, и это очень тяжело, а зовут меня Алексеем Ивановичем, Змеем Ивановичем, и ем малолетних, пуговицы, как косточки, выплевываю, — как он разрезвился, этот потешный человек, который падал нам на голову и казался таким странным.
И сразу воцарилась такая непринужденная обстановка, как будто и не бывало наших ссор и распрей, будто все происходило давно-давно, и Саша, милый мой Саша прилип к забору на своем велосипеде, был позван и посажен рядом со мной и ел пироги, ел, уписывал и вымазался черникой и вишней по уши.
Ах эти пироги с вишнями и сливками!..
Нам каждый день приносили молоко в кринках и ставили его на холод, а мы снимали толстый слой сливок и пили снятое молоко, как могли, сколько могли, хоть пять литров в день, и сливки, сливки, густые и не очень, мазали на теплый хлеб, а если нам давали пироги, клубнику или чернику со сливками, то это был пир горой, пир на весь мир. И вишневые пироги были самые удивительные. Их было делать так долго — чистить шпилькой косточки, ставить тесто, топить печь и долго ждать, пока поднимется тесто, пока вишни пропитают все тесто, пока сливки смешаются и растворятся с сахаром, но после — это было волшебно, прекрасно — пироги со сливками и вишнями — лучше уж ничего не бывало на свете, разве что купанье в холодной воде и долгий сон, а утром хорошая погода и мамины утренние слова:
— Идешь в лес?
— Да, да, конечно!
Хотя так еще спалось, так еще виделось все во сне радостное и светлое, такое теплое и тягучее счастье сна, но лес был лучше.
Но вот принесли щук с салатом — боже, как вкусно! Как это было вкусно! И никакой коньяк, никакие пироги, никакие цветы и помидоры не могли восхитить нас больше, чем щуки, только что пойманные, только что из печи, только что обсыпанные всякой зеленью и перчиком.
Ел Саша, ела Рая и наш человек из машины — тоже ел за обе щеки.
Он даже не шептался с Раей, он даже не глядел на нее, он ел и был слегка пьян, и все были пьяны, и не слегка, даже хозяйка, которая по случаю торжества приоделась в свой лучший платок и принесла нечто мутное, очень пахучее — самогон, который, кажется, никто не пил, кроме нее, но все пробовали, содрогались и… хвалили.
И уже все были немножко слишком веселы и рады, когда настал вечер и все разбрелись кто куда — кто домой, кто на озеро, кто вдоль деревни, как обычно, кроме хозяев, которые остались пить и есть, песни кричать, как им этого хотелось.
А наши ушли в лес, далеко от деревни, чтобы там повеселиться, как им хотелось, порадоваться от всей души. Да, они умели радоваться. Радовались, и все тут, смеялись беззаботно, будто не приближалась война, блокада и все то, что после случилось. После войны казалось, так уж знали все заранее, казалось, что предвидели.
А тогда просто жили, и все тут, веселились, когда хотели, и смеялись.
Как хорошо смеялись в тот день маминого рождения, и мама сама смеялась лучше других и пела свои цыганские романсы в цыганской шали в том чудном настроении, когда бывала в голосе. В лесу продолжали веселиться у костра, там было просторно, на далекой поляне, с людьми, которые знали толк в шуточке. Они знали, как весело жить, как можно дурачиться здесь, на просторе, ставить целые спектакли, водевили, разыгрывать друг друга, дурачиться до утра, чтобы утром слышать упреки бабушек и тетушек, которые не могли бежать на поляну и потому тоскливо ожидали нашего возвращения и выговаривали:
— С детьми не хотите считаться? Если уж с нами не хотите, то их пожалейте.
А детям было во сто крат веселее с ними, живыми и даже юными, смешливыми и радостными, чем с бабушками, которые не могли так вот беззаботно веселиться, а только ворчать, упрекать, сердиться, что не пришли вовремя, не сделали того и того, для детей, якобы для нас, а на самом деле для них, не исполнили их воли, их надежд на то, чтобы слушались, чтобы все было как им нравится, а как им нравилось больше — этого тоже никто не знал, да и они сами тоже.
А родители умели жить на свете, они даже могли снимать фильм — с помощью Алексея Ивановича, — когда бык напал на нас.
Мы шли, и вдруг бык разъярился, что-то его рассердило, и он кинулся на нас — стал ни с того ни с сего рыть землю копытом, страшно опускать голову, мычать и кидаться, и тогда Алексей Иванович схватил хвою камеру и стал снимать, когда кто-то из наших парировал удары жердиной, старался отогнать быка, а бык все яростней хрипел, кидался, а наши, смеясь, увертывались от него и даже дразнили. Кто-то взял красный платок и повязал себе голову, кто-то подыгрывал ему и смеялся, а бык нападал и нападал на нас, кидался, и все, смеясь, увертывались от него, а Алексей Иванович снимал и стрекотал своей камерой.