Богдан Хмельницкий - Михайло Старицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Умилилась и больная.
— Боже, как тепло и чудесно! — отрывисто шептала она. — Пожелтел мой садик, как и я... только он все же пышный, а я... уже и руки сложила... — провела она рукой по глазам. — Вон яблони, что я с Богданом садила... Какими они были тогда прутиками, а теперь ишь как подняли, раскинули ветви... А я... верно, в последний раз садочком любуюсь...
С шумом вбежала Катря и припала к матери.
— И мама вышла погулять?
— Не вышла, доню, а вынесли, — улыбнулась больная.
— Мамо, мамо, — издали закричали близнята, несясь взапуски на террасу. — Гляньте, как нас причесала Галя!
— Славно, славно! — обняла своих деток больная. — А где же ваша Галя?
— А вот! — ухватилась Оленка за сподницу поднимавшейся уже на ступеньки Ганны.
— Вот, вот! — бросился в объятия и Андрийко. — Галю, любочко, серденько! — ласкались и обнимали ее детки.
— Любят они тебя, — умилилась пани, глядя на эту сцену, — да и что мудреного? Ведь ты для них — что мать родная... да еще и поищи такой матери на белом свете...
— Что вы, титочко, вам так кажется, — конфузилась от этой похвалы Ганна, — люблю я их всей душой — это верно...
— И мы Галю любим... вот как! — развела руками Оленка.
— И любите, детки, — продолжала больная, и глаза ее заблистали слезами, — она для вас вторая мать: бог посетил меня да и пожаловал, послал в утешение Галю... Она вас до ума доведет...
— Ах, куда мне! — покраснела совсем Ганна и, чтобы замять разговор, обратилась к близняткам: — Ну, гайда в светлицу, там уже подвечирок вас ждет.
С шумом бросились детки к дверям, толкая друг друга; Катря тоже побежала с ними.
— Не слыхала ли ты, Галю, чего-либо про Богдана? У меня просто душа холонет... Такие времена — и ни чутки, ни вести...
— Не тревожьтесь, титочко, — удержала тяжелый вздох Ганна, а сама почувствовала, словно нож ее ударил под сердце, — верно, по войсковым делам... Бог милостив!
— А все-таки куда б он уехал? Не сказал ли хоть тебе?
— Нет, ничего... мало ли мест? Не знаю... — Но в глубине души Ганна знала, где мог быть Богдан: там, где орлы-белозорцы, — там и он! Он даже намекнул ей; но она его тайны
не выдаст... Только теперь, когда чуются какие-то смутные вести, а на небе собираются тучи, она трепещет и боится объяснить себе этот трепет.
— Ох, всем-то нам тяжело, — простонала тоскливо больная, — а ему-то, бедному, и подавно: бегай, хлопочи, подставляй голову, а утехи никакой! Ведь он еще молодой и здоровый, а вот довелось вдовцом быть, чернецом: что я ему? Ни мать детям, ни жена, ни хозяйка... а колода только никчемная, да и все! Хорошо, что тебя бог послал...
— Титочко, — подошла и поцеловала руку Богданихи Ганна, — к чему такие печальные думки? Еще выздоровеете...
— Нет, моя квиточко, — погладила она по щеке Ганну, — не вставать мне... а жить так — калекой, колодой — эх, как тяжко и нудно! Сама я себе надоела... Свет только заступаю. Когда бы господь смиловался да принял меня к себе... и мне бы легче было да и всем.
— Господи! Да что же вы такое, титочко? — всплеснула Ганна руками, и из очей ее брызнули слезы.
— Я обидела тебя?! Серденько, рыбонько! — прижала она к своей груди Ганну. — Я тебя так люблю, и его, и всех... я от щырого сердца, из любви, без всякой думки, жалеючи, — вздохнула она и добавила: — Скажи, однако, чтоб внесли меня: пора!
Ганна подошла к черному крылечку, отдала приказание прислуге, а сама быстро удалилась в темную липовую прогалинку и, усевшись на пне, дала волю слезам. Она сама не знала, почему они, крупные, катились и катились из глаз. Или ей бесконечно жаль было беспомощной страдалицы, пережившей давно свое счастье, или ей было больно, что та самоотверженно уступала свое место другой, или ей страшно было за Богдана, за родину?
Обрывочно и бурно на нее налетали думы, но разобраться в них она не могла; она чувствовала только, что любит здесь всех, а Богдана боготворит и верит в его могучую силу. Она знала, что в молитвах своих о близких первым всегда поминала его... Да, как от тревоги по нем болит сердце, как оно приросло здесь ко всему, прикипело!..
Ганна сидит, сцепивши на коленях руки, и смотрит в темнеющую глубину леса. Лицо ее, бледное, словно мраморное, как бы застыло; на нем палевыми и лиловыми пятнышками лежат тени от листьев, и только на длинной реснице дрожит жемчужиной слеза.
Вдруг лицо ее вспыхнуло... побледнело, и она вся двинулась вперед и застыла в порыве...
Перед ней стоял Богун. Темная керея падала кругом его могучей и статной фигуры; шапка была надвинута низко на черные брови и придавала необычайно красивому лицу энергию и удаль; но выражение его не предвещало ничего доброго. Весь пожелтевший сад горел теперь червонным золотом под огненными лучами заходящего солнца, и на этом ярком фоне темным силуэтом стоял перед Ганной казак. Она хотела броситься к нему, хотела задать ему тысячу вопросов; но мрачный вид казака поднял в ее душе страшное предчувствие: боязнь истины сжала ей горло. Ганна хотела сказать слово, и слово не шло у ней с языка. Богун видел, как побледнела при виде его Ганна, как расширились ее глаза, как занемела она вся, протянувши к нему руки... У него почему-то особенно дрогнуло сердце, и он не решался заговорить. Прошло несколько минут тяжелого молчания. Наконец, Ганна овладела собой.
— Жив? В плен взят? Убит? — едва смогла она выговорить несколько рвущихся слов.
— Не знаю, панно; я сам спешил к тебе расспросить о нем.
— Боже! — всплеснула Ганна руками. — Но ведь он был там? Был?
— Да, и оказал нам рыцарскую услугу, а потом... — остановился он.
— Потом? — перебила его Ганна, сжимая до боли руки.
— Он исчез неприметно... уехал... говорят, к Днепру.
При этих словах Ганна почувствовала вдруг, что с груди
у нее точно камень свалился, и страшная слабость, такая слабость, что Ганна должна была снова опуститься на пень, охватила все ее существо.
— Матерь божья, слава тебе, слава тебе! — прошептала она упавшим голосом, чувствуя, как набегают ей на глаза теплые слезы, — значит, спасся, уехал в Кодак...
Наступило снова молчание, наконец Ганна отерла глаза и обратилась к Богуну, еще смущенная за свои слезы:
— Прости мне, казаче, минутную женскую слабость; страх за Богдана, за нашего оборонца... вызвал слезы на эти глаза... Но скажи мне, отовсюду доходят тревожные слухи... Что случилось? Каким образом ты здесь? Как наши бойцы? Снята ли осада?
— Увы! — горько вырвалось у казака. — Там погибло все...
Ганна схватилась рукою за голову и отшатнулась назад.
Упало страшное слово, и никто не решался прервать наступившего оцепенения. Наконец Богун заговорил горячо и бурно:
— Да, погибло все... Но не приди этот дьявол-Ярема, клянусь тебе, панно, не стоял бы я так перед тобою... Про Голтвянскую битву ты, верно, слыхала. О, как разбили мы польного гетмана! Надо было видеть, как бежали обезумевшие от страха ляхи! Под Лубнами наш гетман снова дает им битву. Бой длился целый день; победа клонилась на нашу сторону, и если мы не победили, то только через рейстровых Казаков. Будь трижды проклят тот день и час, когда довелось мне это увидеть! — вскрикнул он, сжимая руку. —Братья шли против братьев! И мужество их, иуд проклятых, казалось, возрастало еще больше при виде братней крови!
Ганна тихо простонала и закрыла руками лицо.
— Но бог справедлив, — продолжал еще горячее казак, — и не дал им в руки победы! Мы двинулись дальше, ожидая отовсюду вспомогательных войск, а польный гетман Потоцкий послал к Яреме. К нам шел Путивлец... Ты знаешь его, панно, — славный был, верный казак, и доблести великой, и тяжелой руки. Его настигает Потоцкий, окружает со всех сторон. Долго сражались казаки, долго отбивались — один на двадцать врагов! Но видит Путивлец — несила ни пробиться, ни устоять... Он пишет к польному гетману и просит пощады. Гетман дает рыцарское, гоноровое слово — всех отпустить безнаказанно, если упадет его, атамана голова! О панно... ты же его знаешь, славного Путивльца... Он собирает на раду всех и решает сам предать себя в руки гетмана ради братьев. Все хотят умереть вместе, разом... но он требует, что для борьбы, для родины они должны купить себе жизнь... и пошел! Да, если б ты видела, как заплакали кругом казаки, прощаясь со своим батьком, — слезы не перестали б до самой смерти орошать твои очи! А гетман, — сам сатана устыдился бы такой подлости, пусть не знают дети его счастья, пусть сын его не увидит рыцарской славы вовеки, — как он свое гоноровое, гетманское слово сдержал! Когда покатилась славная голова Путивльца и казаки положили оружие, гетман велел окружить жолнерами беззащитных бойцов... и выбил, слышишь, панно, выбил копьями всех до единого!
Сдавленный крик послышался со стороны Ганны; но Богун не слыхал его и продолжал все горячей и горячей.
— Приходит к нам Иеремия, волк дикий, чующий носом казацкую кровь, и союзников наших всех перехватывает... Ранен Скидан... Погиб Сикирявый... Бордюг! Мы уходим, панно, но не бежим, нет, а идем такой оборонной рукой, что ляхам не удается приблизиться к нам. О, если б ты видела, как от бешенства Ярема бледнел, получая отовсюду железный oтпор! Но мы окапываемся, становимся табором около Старицы... Поляки открывают штурм: сам Ярема ломает крылья своих гусар о наши возы. С пеною у рта бросается он с тяжелою гусарией и стремительною драгонией на наш табор; но сколько не налетал этот дьявол, а прорваться и разорвать наш лагерь ему не удалось. Тогда они выстроили громадные валы и втащили на них пушки; ядра их стали достигать до средины нашего табора. Мы сузили его и окопались валами. Они давай томить нас штурмами, но мы их перехитрили: ночью отряд отчаянных удальцов вырвался из лагеря... Мы смешались с рейстровыми и узнаем польский военный пароль... Бросаемся к их окопам. «Есть ли «язык»?» — спрашивает нас часовой. «Есть, — отвечаем мы, — больше, чем надобно вам», — и кидаемся к их пушкам... Тревога поднимается во вражьем стане; но, клянусь, пока они прибежали, мы заклепали их пушкам затравки навеки!