Гарики из Атлантиды. Пожилые записки - Игорь Губерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А гости все уже тем временем поднялись, выпили за дом, а после выпили на посошок, а после — чтоб доехать нам благополучно. И печаль моя бесследно смылась.
А назавтра (голова еще слегка гудела) позвонил мне замечательный приятель. Я одну лишь расскажу сейчас историю, и станет все понятно про него. Пламенный (в хорошем смысле слова) еврей, он непрерывно пишет книги и статьи, доказывая (с разной степенью обоснованности), что разные знаменитые люди тоже были евреями. Но одновременно он столь же пламенный христианин — нет, не крещеный, но по убеждению, поскольку все мы, дескать, — дети христианской культуры. И как-то вез я его домой после пьянки, путь наш пролегал через религиозный район, а на дворе была уже суббота. В силу чего юные иудеи в кипах и с пейсами грозили нам пальцами и кричали что-то укоризненное. А он, опустив заднее стекло, высунул руку и благодушно их крестил щепотью православного троеперстия. Как не любить такого человека?
— Сядь и расслабься, — попросил приятель, — я тебе сейчас прочту стихотворение. — О Господи, успел подумать я, неужели и сей достойнейший человек стал графоманом?
Хорошо поставленным голосом и с большим выражением было мне прочитано мое стихотворение о фортепианном дуэте «Колокола».
— Где ты это раскопал? — спросил я ошарашенно.
— Вышла книжка воспоминаний Марка Тайманова, там о тебе очень лестно написано, хочешь послушать?
Книжку я взял, естественно, в тот же день. И понял, почему я напрочь не помнил, куда делся текст: я его сразу подарил семейной паре пианистов. А Тайманов написал об этом так красиво, что грех не выписать его слова: «Листки нашли место в архиве среди рецензий, программок, и лишь спустя годы стало ясно, какой необычный манускрипт попал нам в руки… Настал момент, когда раритетный опус может стать всеобщим достоянием…»
Конечно, может, только где он был вчера? Я почитал бы его этим меломанам! С ним легко я встрял бы в разговор, а значит — меньше бы молчал и меньше выпил. Спасибо прошлому, что мне прислало этот стих, его теперь я непременно вставлю в книгу. Давность его — сорок лет.
ФОРТЕПИАННЫЙ ДУЭТ «КОЛОКОЛА»Бьет звонарь, кидая тело, как на плаху;коронован, чтобы звонницей владеть;искалеченный, слепой, рванув рубаху,в гнев и муку перезванивает медь.Он изведал все дороги Божьей кары,он веками с колокольни не слезал,полудикие чингизовы татарывыжигали его древние глаза —за бойцов, которых поднял не однажды…Только — слышите? — недавно, а не встарьбредил колокол пожарами, и так жеверил звукам обезумевший звонарь.Это — слышите? — пылают стены дома.Бог велик, — поют удары, — Бог простит! —И не голуби, испуганные громом, —стая воронов со звонницы летит.Поднимайся, не щадя и не жалея!На закате будет черная заря!…А на сценеу роялей — два евреяс фанатизмом, с фанатизмом звонаря.Они видят.Они зрячи.Они слепы.Светом рампы высекаются, горя,два лица — неостывающие слепкиозаренного безглазья звонаря.Обращаясь в полнозвучное мгновение,им даруются летящие часы…Ускользающий, как ветра дуновение,подголосок переходит на басы.Эта тема, возникая, крепнет где-то,нарастает в ошалелых звонарях;эти звуки поднимали трупы в геттои бросали на охрану — в лагерях.Загораются не знающие страха —у стены, им больше некуда назад —чьи-то яростные, русского размахапервобытные семитские глаза.По великой,по забитойи распятой —ветер памяти, звучание неси;бьются струны — напрягаются канаты,пляшут руки звонарей Всея Руси.По исчезнувшим,сгоревшим,по нетленным —вьется пепел, завивается зола —по неверным, по невинно убиеннымправославные звонят колокола.Дни уходят,боль живет, не холодея,море ливнями рыдает о реке.Плач Израиля играют иудеина славянском колокольном языке.
Однако же пора мне эту книгу завершать. За что меня так одарило прошлое — ума не приложу. Возможно, в этом есть какой-то знак или знамение? Сигнал, что завершилась сочинительская жизнь и время сесть за домино и к телевизору? Пока не знаю. А вопросы с неких пор я стал остерегаться задавать — и вслух, и даже про себя. Имею я в виду вопросы о судьбе и прочей мистике, которая волнует нас, но нашей воле недоступна. А уж разуму — тем более. Меня на это надоумил некий сон, приснившийся недавно моему другу Володе Файвишевскому. Сон такой: он умер и стоит на небе перед Богом. Самого Творца он различает плохо — нечто явно бородатое в огромном светлом облаке, но голос Его слышит ясно и отчетливо. Бог велит ему покаяться и перечислить те грехи, которые Володя помнит и вполне осознает. А друг мой — человек ответственный и обстоятельный, поэтому рассказывает долго и подробно. И Бог ему задумчиво и добродушно говорит:
— Вернись на землю, сын мой, и немного поживи еще.
И тут Володя, пользуясь удобным случаем, стал задавать Творцу различные бытийные вопросы, до которых был и на земле большой охотник, только никогда не находил на них ответа. Спрашивал он скрупулезно все, что волновало его там. И, выслушав, Господь ему досадливо сказал:
— А не пошел бы ты, зануда, на хуй?
Пожилые записки
Моим друзьям — с любовью и преданностью
Необходимое предисловие
Как и откуда приходит к человеку ощущение, что пора писать мемуары?
Я лично на этот вопрос могу ответить с полной определенностью: когда всем надоели твои застольные байки, и слитный хор друзей и близких (главные жертвы устных воспоминаний) советует перенести их на бумагу — а не морочить нас одним и тем же, звучит в подтексте.
Так я и понял, что действительно пора. Явно прожита большая часть жизни, уже смутно помнятся услады лихой зрелости, а шалости нестойкой юности забыты вовсе. Готовясь к седой и бессильной (но зато какой умудренной!) старости, сочинил я для себя и для ровесников утешительную народную пословицу: все хорошо, что хорошо качается. Оброс наш дом друзьями и гостями, а случайные заезжие даже бросают в унитаз монеты — как в море, чтоб вернуться сюда снова. Ниагара унитазного слива их не уносит, и они трогательно блестят на дне. Достану как-нибудь, если наступит полная нищета.
Кроме того, достиг я совсем недавно той секунды подлинного творческого успеха, выше которого ничего не бывает: на моем выступлении уписалась от смеха одна солидная и тучная дама. Она сперва раскачивалась всем своим обильным телом, вертелась, всплескивая руками; я обратил внимание на ее благодарную впечатлительность и уже читал как бы прямо ей непосредственно. Это было в большом зале частного дома в одном американском городе, а где находится сортир, я понял, когда она взлетела вихрем на небольшое возвышение, с которого я выступал, и, чуть не сбив микрофон, юркнула в дверь за моей спиной. Когда минуты три спустя дверь скрипнула снова, то я, не оборачиваясь, сказал с невыразимым чувством:
— Спасибо, это лучший комплимент моим стихам.
И женщина величественно сошла со сцены.
Что еще надо человеку? Покой? Его не будет никогда.
Да и очень хочется записать различные житейские случаи и разговоры на ходу. Я ничего не знаю лучше и содержательней подобных торопливых диалогов и всю жизнь стараюсь сохранить их в памяти, как сохраняют воду в решете герои народных сказок. И пока блестят еще какие-то капли, надо положиться на перо и бумагу.
Поражали меня всегда и радовали истории мелкие, и мудрый человек от них лишь носом бы презрительно повел. А у меня — душа гуляла. Но я какие-то запомнил только потому, что в это время что-нибудь попутное случалось. Так однажды я разбил три бутылки кефира, за которыми был послан родителями. Торопился я домой, авоськой чуть помахивая (мне уже за двадцать перевалило, было мне куда спешить, отдав кефир), и встретил у себя уже на улице писателя Борахвостова. Не помню, как его звали, он тогда мне стариком казался — было ему около пятидесяти. Борахвостов с утра до ночи играл на бильярде в Доме литераторов (а много позже книгу написал об этом выдающемся искусстве, больше никаких его трудов я не читал). Однажды я сказал ему, что если он среди писателей — первейший бильярдист, то и среди бильярдистов — лучший писатель, и с тех пор он перестал со мной здороваться. Вот и сейчас хотел я молча мимо прошмыгнуть, но тут он сам меня остановил.
— Постой, — сказал Борахвостов приветливо. — Говорят, у тебя с советской властью неприятности?