Семнадцать мгновений весны (сборник) - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мне надо подумать, – говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.
– А ты здесь думай, подследственный, – предлагает Пал Палыч.
– Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.
Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.
– Нет, – смеется он, – нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет… Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.
– Давно он у вас?
– Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.
– Избили его вчера крепко ваши люди…
– Ничего, зато сегодня как следует накормят.
– А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?
– У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, – говорит Пал Палыч, – молодой ты, а он – старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.
– Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?
Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: «Степа Богданов, артист».
– Лады, – соглашается он, – только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.
– Она в зоне, одиночка-то, подследственный, – улыбается Пал Палыч, – в зоне.
– Так что смотри, – заканчивает Василий Иванович, – нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали – так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но – приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.
– Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, – прошу я его.
– На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.
* * *Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.
– Меня заперли в одиночке, – продолжал он тихо, с хрипотцой. – Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.
Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб – такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты-медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он – всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.
Время остановилось. Смена цвета неба – ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.
Время пришло ко мне вновь, когда в камере появился посторонний звук. Он был тонкий и летний, будто комары гудят. Они гудели все настойчивей и громче. А вот уже и не комары вовсе, а самолеты. Их очень много – так мне казалось по их монотонному, все нарастающему реву.
В детстве я любил делать из пластилина разноцветные самолеты. Я вооружал их пластилиновыми длинными бомбами, а потом сбивал аэропланы круглыми пластилиновыми снарядами, чтобы они не смогли разбомбить мои города, сделанные Сашкой Тараданкиным из спичечных коробков и картона, выкрашенного в разные цвета.
И вот теперь в маленькой дырке окна, на фоне белого лунного неба, я отчетливо видел высоко-высоко десять крохотных самолетов. Они казались гораздо меньшими, чем те, мои, пластилиновые. Они были похожи на точки в букваре. Но вот точки начали превращаться в кляксы, кляксы – в жуков, жуки – в падающих птиц, а птицы превратились в ревущие пикировщики, а потом они исчезли с моих глаз, и там, где они только что были, вспухли белые нарывчики взрывов. Где же самолеты? Куда они делись? Возможно, они не успели выйти из пике и врезались в землю своими стеклянно-белыми носами…
Я оглох и ослеп от бесцветного, желтого, красного, черного, пыльного взрыва – таким он остался навсегда в моей памяти. Это все произошло в долю секунды, но врезалось в память навек. Сначала был бесцветный взрыв. А когда стала рушиться стена камеры, тогда стало желто, красно, черно, пыльно. Пыль осела, и я увидел далеко впереди синюю полоску леса, поле, и ничего больше. А надо мной снова заходили в пике бомбардировщики, и, когда они были уже совсем низко, я заметил, как у них из-под крыльев отваливались черные точки. Но точки сделались карандашами, падающими плашмя, потом исчезли, а потом меня подняло, растопырило в воздухе, ударило об стену и обдало острым запахом паленого. Вот после этого я и оглох и ослеп от грохочущего рева, который поднялся вокруг.
«Надо уходить, – вдруг совершенно отчетливо и спокойно понял я. – Они сейчас ничего не смогут со мной поделать, они отсиживаются в убежищах».
Я перескочил через горы битого, горячего кирпича, увидел неподалеку горящие казармы, черный, кричащий что-то лагерь, который находился в двадцати шагах от разрушенной тюрьмы. На сторожевых вышках, рельефно вдавленных в ночь, никого не было. Я содрал с себя полосатую форму и, пригибаясь, побежал к лесу. Они сделали нас зверьми: бежишь сразу к лесу, это уже инстинктивно, как у волка.
Я наткнулся на труп, который валялся у обочины. Стал на колени и среди грохота взрывов, лязгая зубами и плача от счастья, раздел мертвеца, натянул на себя его одежонку – сапоги мне малы, шапка тоже не лезет – и, согнувшись в три погибели, что есть силы почесал к лесу. А за спиной – пожар, грохот, а в короткие перерывы между взрывами крики радости доносились из лагеря, будто в соседней квартире играли свадьбу… Через десять дней пришел сюда… Вот и все, Саня…
…Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн – не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:
– Упился?
– Есть маленько.
– Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.
– Мы тихонько, братцы, – пообещал Коля, – до завтра проспимся, а потом – айда…
Что есть поляк?
Трауб зашел к адвокату Тромпчинскому вечером, когда отгорел красный, поразительной красоты закат. Его не было. Сын Юзеф сидел в темной комнате, играл Шопена. Лицо его, выхваченное из темноты зыбким светом свечи, было словно выполнено в черно-белой линогравюре.
– Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, – сказал Трауб.
– Шопена я люблю больше остальных.
– Этим выявляете польский патриотизм?
– Ну, этим патриотизм не выявишь…
– Искусство – либо высшее проявление патриотизма, либо злейший его враг…
– То есть?
– Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией.
– Вы считаете, что художник второго рода – не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же…
– Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем?
– Потому что вы интеллигентный человек.
– Но я немец.
– Именно. Интеллигентный немец.
– А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо?
– Интеллигентных? Ни один. Интеллигент не способен быть доносчиком.
– У вас старые представления об интеллигенции.
– Старых представлений не бывает.
– Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества – логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же.
– Ни в коем случае. Логике противна тирания.
– Логика – сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное.
– Но не уничтожает. Здесь громадная разница.
– Если идти от логики, то отринуть – это значит обречь на уничтожение.
– Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист?