Кануны - Василий Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Иван Никитич, чего-то не пристаю на одну ногу, а какая пляска хромому-то?
— Истинно, Николай Николаевич, надо и на другую ногу! — Иван Никитич расправил бороду… Румянец от выпитой рюмки заметно проступил на его лице, глаза прояснились. Но в эту самую минуту зять проговорил что-то ему на ухо. Иван Никитич согласно закивал Павлу и вышел из-за стола. Он надел полушубок, и все сразу догадались, куда он пошел. Отец Николай, сидевший рядом с Никитой и дедком Клюшиным, сначала исподлобья, недобро, поглядел в спину хозяину. Он один, не дожидаясь других, вылил прямо в горло содержимое рюмки, но все сделали вид, что не заметили этого.
Разговоры уже зачинались то тут, то там, по застольям.
— Это какая мопра-то? — громко спрашивал у Евграфа Савватей Климов. — У меня вон налогу половина не выплачено да на заем подписался на десятку. А тут еще и мопру требуют.
— Не требуют, а добровольное дело.
— Ну, и ладно, ежели добровольное.
— Кабы деньги-то были…
— Истинно. Ну тебя-то, Евграф, надо бы и мопре тряхнуть, у тебя деньги есть.
— Это какие у Евграфа деньги?
— Есть, есть у тебя денежки, — не унимался Савватей.
— Нет, а ты, Савва, скажи…
Иван Нечаев, в гимнастерке с ремнем, хлопал по плечу Ольховского гармониста, уговаривал сыграть, но тот упирался, отговаривался тем, что время еще не пришло. Отец Николай гудел в ухо деду Никите, какая у него была кобыла до германской войны. Степан Клюшин слушал Данила, который рассказывал про Ольховскую маслоартель и про поездку в Москву, а дружко уже не один раз успел переглянуться с Палашкой.
Изба с гостями мерно гудела от всех этих разговоров, когда на пороге появился растрепанный Иван Никитич. Все зашумели еще больше.
— Больно и горд!
— А Христос с им, ежели брезгуют.
— Наплевать, дако.
Иван Никитич сел, долил отцу Николаю. Аксинья, Палашка и Марья добавили на столы пирогов и студня. Данило вдруг прекратил с Клюшиным разговор про Москву и обратился к Аксинье:
— Сватья, а сватьюшка? — кричал он через стол, стараясь пересилить говор и шум. — Чуешь, чего говорю-то, вино-то горькое…
— А?
— Винцо-то, говорю, горькое, нет мочи и глотнуть!
— Да и у меня-то, сват, горесть одна! — по-молодому, бойко отозвалась Аксинья и взяла рюмку.
— Горько, ей-богу, горько! — поддержал их Савватей, а за ними заговорили все. Павел ласково сверху вниз взглянул на Веру. Она, зардевшись, ответила ему согласным взглядом. Держа стаканы с пивом, они встали. Павел осторожно, одной рукой, притянул к себе покатые плечи жены, пригнулся, легонько коснулся ртом горячих губ Веры. Они выпили и сели, изба зашумела, все смотрели теперь на них не сводя глаз. Аксинья заутирала глаза концом платка. Иван Никитич тоже замигал, но говор и шум поглотили, растворили в себе их слезы… Вдруг чистый, ровный, но негромкий и тоскливо-радостный голос вырвался из общего шума, отделился от всех звуков и поплыл над всеми, всех обволакивая и зовя к себе. Никто не заметил, как пришла бабка Таня. Аксинья усадила ее на краешек крайнего застолья, подала пива, и теперь Таня вдруг запела, запела нечаянно для самой себя. Она безукоризненно ровно вывела длинное место с переходом на низкий голос, оборвала его так же ровно и, сделав передышку, запела повтор, еще лучше и чище:
Эдакой ты, Ваня, Ваня,Разудалая головушка твоя…
Евграф первый пристроился к ней своим негромким, приятным рокотистым баском, за ним, на третьем голосе, тоненько и печально включилась мать жениха Катерина, и вот, словно огнем, песня охватила все четыре стола, раздвинулась, поплыла куда-то сквозь стены и потолки. Еще не кончилась, не пошла на убыль песня, как сказалась в чьих-то руках гармонь, заотодвигались скамейки, люди завставали. Но пляска пока сдерживалась оттого, что люди все заходили и заходили, вставали у дверей, у печи, и каждому пришедшему Иван Никитич подавал по ковшику пива. Палашка Миронова, стоя посреди пола, нетерпеливо одергивала новомодную юбку, дружко Микуленок теперь с серьезным лицом ждал момента, девки и бабы выходили в круг. Гармонь заиграла нечасто и нежно…
XII
Павел проснулся задолго до рассвета от широкой своей радости, которая пересилила и мигом растопила глубокий сон. Был третий день после свадьбы. Внизу, стараясь не будить молодых, обряжалась Аксинья, творила блины и мяла на сочни ржаной мякиш. Свет от лампы и растопленной печи проникал через лестничный люк наверх, переливался на тесаном потолке. Спокойно и глубоко дышала в плечо Верушка. Павел хотел встать не будя жену и, сдерживая жажду движений, тихо выпростался из-под одеяла. Но Верушка проснулась, по-детски потянулась к нему.
— Куда ты, Пашенька?
— За сеном уговаривались, — Павел сел на кровать.
— Погоди… — Она прижалась к его бедру теплой большой грудью. — Темно еще, да и печь только затоплена. Ой, правда ли, Паша, не сон ли снится? Душа у меня будто в раю, а все не верится, что ты тут. Тут ведь ты?
— Тут, тут, — Павел, улыбаясь в темноту, снова укрылся одеялом. — Никуда уж теперь, навек…
Словно жалея молодых, остановилась в окнах еле занявшаяся синева. В подпечке нижней избы весело и нечасто пел петушок, переливались на потолке отблески света.
Они сошли вниз, когда Аксинья уже накормила блинами деда и Ивана Никитича. Сережка еще спал. Иван Никитич пошел запрягать Карька, дед Никита отправился в поле глядеть клепцы, настороженные на зайцев.
Аксинья подкинула в печь, поставила в кути на скатерку судки с рыжиками, с топленым маслом и с пареной, залитой суслом брусникой. Молодые плескались за печью у рукомойника студеной водой.
— Ну-ко, благословясь, ешьте, — позвала Аксинья. — Как маленькие, ей-богу. Неужто и мы экие были?
Она почерпнула поварешкой овсяный блинный раствор и вылила в накаленную сковородку. Сковородка зашипела, блин наполовину испекся. Аксинья кинула сковородку в золотое полыханье огня, блин вздулся большим пузырем и в тот же миг лежал на скатерке.
— Садись, Павло, садись! — Аксинья кидала уже второй блин, третий, только мелькал сковородник и верещала подмазка.
— Это Ондрюшонка, бывало, теща блинами кормила, — рассказывала Аксинья. — Растворила-то много, самую большую корчагу. Ондрющонок сидит да уминает, а она испекет блин да ждет, не наелся ли зятюшко. Ну, думает, этот испеку, да, однако, и встанет из-за стола. Пекла, пекла, а Ондрюшонок никак не встает, ест да прихваливает. Теща-то вся в расстройство ударилась, блины-то кончаются, осталось на донышке, он ест да ест. Только за ушами пищит. Вот и остатний блинок, убогонький, кинула да и говорит: «Ровно бы и не пекла!» А он съел блинок-то да и говорит: «А ровно бы и не ел!»
Пашка хохотал за столом, не успевал есть все копившиеся тещины блины. Аксинья проворно металась от шестка к столу.
— Ну, уж у меня-то корчага будет побольше, ешь на здоровье.
— Это не тот ли Ондрюшонок, что мельницу строил? — спросил Пашка.
— Тот, как не тот, он и есть.
— Чего же он не достроил-то?
— А бог знает. Говаривали люди, что на проклятое место попал, на чертово лежбище. Все сделано было, а жернова не могли поднять, да и только.
Пашка усмехнулся. Он поставил на стол вскипевший самовар. Счастливая, вся какая-то новая Вера выставила чашки, заварила чай и начала печь блины для матери. И не понять было, то ли печной жар нарумянил ее белые щеки, то ли первая, еще ничем не затуманенная бабья радость, радость любви и ровного покоя.
…Уже совсем рассвело, когда в тулупе и в валенках, с топором в вязе дровней Павел выехал со Степаном Клюшиным за сеном на дальние лесные гари. Клюшин ехал впереди, дорога для Павла была еще незнакома.
В розовом предвесеннем утре кое-где еще дымили в сквозное небо деревенские трубы, но уже пахло по Шибанихе испеченными караваями. Крепкая упряжь сидела на Карьке ловко, домовито, словно амуниция на бывалом солдате, дровни шли как по маслу, оставляя позади две зеркальные полосы.
Не успели миновать гумна, как из деревни рысью выехала еще одна подвода. По красной дуге Пашка сразу узнал дядю Евграфа. Миронов пел коротушки, а в перерывах крутил над головой вожжой. Кобыла дядюшки всхрапнула над самым Пашкиным ухом. Евграф перевел ее на шаг, успокоил и поздоровался.
— Здорово, брат Павло, здравствуй, Степан Петрович!
— Здорово, божат, чего проспал-то?
— Я-то что, мое дело пожилое. А вот тебе-то грех по ночам спать, незамолимый.
Пашка незаметно дернул за кончик Евграфовой супони. Гужи ослабли, дуга упала на седелку, и лошадь остановилась сама.
— Тпры, мать-перемать! — заругался Евграф. — Рассупонилось.
— Запрягать-то все еще не научен, — смеялся Павел. — Ох, божат, божат!
— Баба, вишь, запрягала-то. Засупонила худо, лягава экая. Али это ты подшутил? — Евграф через ногу стянул хомут. Замотал супонь, трижды продернул кончик. — Живет, добро!