Перелом - Ирина Грекова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокзал, зал ожидания. Ждать еще долго. Но я и не заметила, как проскочило время.
Удивительная это вещь — время. Мы думаем, что оно течет равномерно, мера всему. А оно идет неровно. То топчется, почти неподвижно (тоже на вытяжении), видишь каждую подробность, как в лупу, то вдруг скачет во весь опор мимо подробностей.
Например, почти не помню, как мы с Митей ждали поезда на вокзале. Кажется, напротив сидела бабушка с внуком и все приговаривала: «Артем, не балуй!» Подбородок у нее был висячий, мешочком (помню мысль: «У меня когда-нибудь будет такой»). Митя дремал неподалеку на массивной скамье, такие делаются по традиции, как будто для мастодонтов. Рукава закатаны, желтеют руки. Запрокинутое лицо, немолодое (странно и страшно видеть признаки возраста на лице своего ребенка!). Проснулся, помолодел. Принес мне из буфета поесть (мне не хотелось, но поела). Дальше решительно ничего не помню. Не успела подумать — и уже объявили посадку. Митя меня поднял, почти внес в вагон. Неужели так всегда будет? Не верю.
Ночь в вагоне. Перестук колес. Перестук мыслей.
Прибыли. Выгрузились. На перроне — группа встречающих: Главный, Нина Константиновна, еще кто-то из врачей. Конечно, Любочка (глаза прозрачные от слез). Главный подошел, поцеловал руку (пришлось оторвать ее от костыля, сам костыль опереть о колено). В сторонке — Валюн, рядом с ним девушка — небольшенькая, неяркая, реснички реденькие, белые, очевидно, Наташа. Чем-то напомнила Борисову Милочку — эдакая моль. Но выражение лица другое — независимое, даже гордое. А Валюн-то еще вырос, как говорится, вымахал, раздался в плечах — мужчина! Вспомнилась куртка, размер сорок восемь, четвертый рост — была бы мала…
«Мама, познакомься: моя жена». — «А мы знакомы. Кира Петровна». Соврала: не помнила совсем этой девицы. «Очень приятно», — сказала Наташа. Рука — узкая, холодная, как лягушка. Что делать? Жена сына. Придется привыкать.
С ней — за руку, его поцеловала. Уже бреется…
А на лицах встречающих — жалость, недоумение. Нина Константиновна плачет в открытую (всегда слаба была на слезу). Неужели я так изменилась? Да. Уехала молодой, здоровой, вернулась старухой на костылях. Нина Константиновна, сморкаясь: «А где ваши чудесные волосы?» Сухо: «Оставила там».
Домой отвез Главный на своей машине. Улицы родные, знакомые. Розовые кирпичные стены, башни (те самые!). Мигнул флагштоком зеленый купол больницы…
Мой дом; у входа — Артемида с Солохой. Прямоносые лица Марты Владимировны дублетом. Главный хочет помочь подняться. Отказалась: я с сыном. Сын Митя — тут, Валюна с Наташей нет, едут, очевидно, своим ходом. И не заметила, как исчезли.
Поднималась с помощью Мити добрых полчаса. Костыли мешали. Митя терпелив. Лестница — та самая, мраморная, дворец детства, — увиделась какой-то провинциальной. Зря тогда, в свое время отказалась от квартиры с удобствами: поднялась бы на лифте…
Вошли в квартиру. Пахло цветами, пионами. «Мама, твоя комната готова». — «Которая моя?» — «Та, что всегда была твоей и, надеюсь, всегда будет».
Первое, что бросилось в глаза, — огромный букет пионов на столе. Пахнут одуряюще. «Спасибо, Митюша, за цветы. Знаешь, что люблю пионы». Слегка помрачнел: «Это не я. Чагин». — «Почему же не пришел встречать?» «Кажется, у него операция».
Цветы пахли одуряюще. Слишком их было много. Мешали просто и трезво войти в жизнь. Не цветы меня в ней ожидают, а трудности.
Огляделась. Все прибрано, даже вылизано. Пол натерт. Вещи стоят как стояли. Только у дальней стены скромненько приткнулся диванчик.
— Это мой, — сказал Митя без улыбки. — Буду, если не помешаю, спать здесь. Пока.
— Что пока?
— Ничего. Не беспокойся, здесь я буду только спать и то не каждую ночь. Много дежурств. А тебе надо прилечь, отдохнуть. Умоешься — и сразу ложись.
Командует. Почти уже врач. А я его больная. Что ж, надо смириться.
— Помочь тебе, мама?
— Не надо. Привыкла сама.
— Ну, я в больницу.
Ушел. Кое-как протопала в ванную, умылась.
Своя комната, своя тахта, свежее белье. У изголовья — лампа. Ложись, читай сколько хочешь. Легла. Читать не стала. Голова кружилась, видно, с непривычки. Комната повертелась-повертелась и тоже легла. Пришел сон.
Снилась родная больница, утренний обход. Будто бы я прежняя, на двух ногах, туго обтянутых чулками, вся тугая, подтянутая, иду от кровати к кровати. А навстречу мне — взгляды больных. Прежние, с восхищением, с надеждой. Рядом — Любочка с книгой назначений. А в окна валит солнце. Пахнет пионами.
Значит, ничего этого не было — ни перелома, ни растяжения, ни гипса. Ни Зины Савельевой, ни Михаила Михайловича, ни Ростислава с матово-черными глазами. Была, пожалуй, только Дарья Ивановна. Надо ей позвонить, сказать, что все в порядке.
Ищу номер телефона. Шарю в сумке. Кто-то растоптал ее тогда, на улице, в мокром снегу. Не могу найти бумажку с телефоном, шарю и плачу, и просыпаюсь.
Моя комната. В углу — костыли. Значит, все-таки было. Был перелом.
Кто-то вошел в квартиру. Хлопнула дверь. Митя, что ли? Нет, рано ему.
— Кто там?
— Это я, — ответил женский голос. Незнакомый.
Стук в дверь. «Кира Петровна, можно к вам?» — «Войдите».
Дверь отворилась, и вошла красавица. Настоящая красавица, как в романах и сказках.
— Кира Петровна, не узнаете? Это я, Люся Шилова. Ваша больная. Забыли? Немудрено: нас столько, а вы одна.
— Нет, не забыла. Только вас трудно узнать. Очень вы изменились. Похорошели…
Махнула рукой:
— Куда там! Уже старая. Тридцать два стукнуло. Вот хожу тут к вам по хозяйству.
— Да-да. Митя мне говорил.
— Дмитрий Борисыч — святой человек, — ответила Люся. — Таких на этом свете не бывает, только на том.
Приятно, что Люся оценила моего старшенького. В самом деле святой. А еще приятен ее спокойный, деловой тон. Не удивилась, не ахнула. Смотрела просто, трезво: ну, случилась беда с человеком, с кем не бывает? Надо помочь.
— А вы как живете, Люся? Судя по виду, хорошо.
— Живу ничего. С мужем развод оформила.
— Разъехались?
— Пока в одной комнате.
— Пьет?
— Сейчас на принудительном. Вернется — пойду в общежитие. С детьми не очень-то берут, да я добьюсь. Никуда не денутся.
— А может, после лечения у вас с ним наладится?
— Не наладится. Прошла моя любовь.
— А как ваши девочки? Нюра и Шура, так, кажется, их зовут.
— Экая память у вас, — улыбнулась. — Девочки ничего, растут. В садик устроила. Пляшут. Праздник у них недавно был, смотрела в составе родителей. Мои обе ромашками выступали. В беленькой марле, лифчики желтые. Плакала, дура, как на них глядела. От горя не плачу, от радости — сколько угодно.
Что-то новое было в Люсе Шиловой. Как-то твердо стояла она на своих статных, прямых ногах.
— Вы бы присели, Люся.
— Некогда. Надо обед. Щи еще вчерашние, котлеты поджарю.
— Зачем это? Я сама. Только покажите, где что.
— Лежите-лежите, отдыхайте. Я мигом. Я вообще на работу скорая. Девочек своих приучаю. Тоже скорые будут.
Вспомнила сон. Заказала разговор с Москвой, номер Дарьи Ивановны.
Очень скоро — звонок. Подошла.
— Москву заказывали? Соединяю.
Мужской голос:
— У аппарата.
— Николай Прокофьевич?
— Это я.
— Здравствуйте. Говорит Кира Петровна Реутова, помните? Лежала в больнице с Дарьей Ивановной. Позовите ее, если можно.
Помолчал.
— Дарьи Ивановны нет.
— Как, она уже выходит?
— Совсем вышла. Померла Дарья Ивановна.
Я сжала трубку до боли в пальцах.
— Быть не может! Я же на прошлой неделе с ней разговаривала. Такая бодрая была, веселая… Умерла! От чего же?
— Случай случился. Каталась по квартире на своем стуле, я ей сделал на колесиках…
— Знаю. Она говорила: очень удобный.
— Удобный, да не совсем. Одна была дома, я — на работе. Поехала на кухню, видно, колесом зацепилась за дверь да и грохнулась. Да виском о притолоку. Прихожу домой, ее кличу: «Даша!» А Даши нет. Милицию вызвали, следователя. Вскрытие делали. Порешили: несчастный случай. Хоронили из морга. Пожгли в крематории, как велела.
Ну что тут сказать? Я спросила (врач во мне заговорил):
— А что показало вскрытие?
— Рак цветущий. Оставалось ей жизни полгодика, если не меньше. Говорят люди: лучше для нее, что так, сразу кончилось, без мучений. А кто знает, сколько намучилась, пока лежала там одна? Ведь нашел я ее не на стуле, а поодаль, метра два. Ползла, значит, куда-то стремилась. Муки-то, они не временем мерятся. Иной за полчаса больше намучится, чем другой за полгода. Все-таки голос бы ее слышал…
Помолчал. Опять заговорил:
— Один теперь остался. Чашку ее возьму в руки и плачу: где ты, Дашенька моя сладкая?
И впрямь заплакал.
— Николай Прокофьевич, успокоитесь…