Идеалы и действительность в русской литературе - Петр Кропоткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читатель тотчас замечает подобную ошибку и помнит о ней, несмотря на все усилия автора загладить впечатление.
«Какому читателю Бальзака, или Диккенса, или Ауэрбаха — если говорить лишь о великих покойниках — не приходилось испытывать этого чувства! — продолжает Брандес. — Когда Бальзак расплывается в подогретом возбуждении, или когда Диккенс становится ребячески-трогательным, или Ауэрбах — преднамеренно-наивным, читатель тотчас чувствует нечто неправдивое и неприятное. В произведениях Тургенева вы никогда не найдете ничего отталкивающего в художественном отношении».
Это замечание Брандеса совершенно справедливо, и нам остается прибавить к нему лишь несколько слов по поводу удивительной архитектуры всех Тургеневских повестей. Будет ли это небольшой рассказ или крупная повесть, соразмерность частей всегда бывает удивительно соблюдена; нет никакого эпизода «этнографического» характера, который нарушал бы или замедлял развитие внутренней жизненной драмы; ни одна черта, а тем более ни одна сцена не может быть опущена без ущерба впечатлению целого; а заключительный аккорд, который венчает общее впечатление — обыкновенно трогательное, — всегда бывает обработан с удивительной законченностью[9]
А затем — красота главных сцен! Каждая из них могла бы послужить сюжетом для высокохудожественной, захватывающей картины. Возьмите, например, заключительные сцены пребывания Елены и Инсарова в Венеции: посещение ими картинной галереи, заставляющее надсмотрщика воскликнуть, глядя на них: poverelle (бедняжки)! Или же сцену в театре, где в ответ на искусственный кашель актрисы (играющей Виолетту в «Травиате») раздается глубокий кашель действительно умирающего Инсарова. Сама актриса, бедно одетая, с костлявыми плечами, — которая тем не менее овладевает слушателями вследствие теплоты и реальности ее игры и предсмертным криком радости, вырвавшимся у нее при возвращении Альфреда, — вызывает в театре бурю энтузиазма; мало того, я готов сказать, что темный залив, над которым чайка падает из розового света и густой мрак, — каждая из этих сцен просится на полотно. В лекции о «Гамлете» и «Дон-Кихоте» — где, между прочим, Тургенев указывает, что Шекспир и Сервантес были современниками, и утверждает, что роман Сервантеса был переведен на английский язык еще при жизни Шекспира, так что великий драматург мог читать его, — Тургенев по тому поводу восклицает: «Картина, достойная кисти живописца-мыслителя: Шекспир, читающий «Дон-Кихота»! В этих строках он обнаружил секрет удивительной красоты — изобразительной красоты, — которою отличается множество сцен в его романах. Они должны были рисоваться в его воображении не только обвитые той музыкой чувства, которая звучит в них, но и как картины, полные глубокого психологического значения, в которых вся обстановка главных действующих лиц — русский березовый лес, немецкий город на Рейне или же пристань в Венеции — находятся в гармонии с изображаемыми чувствами.
Тургенев глубоко изучил человеческое сердце, в особенности сердце молодой, вполне честной и мыслящей девушки в момент пробуждения в ней высших чувств и идеалов, причем, бессознательно для нее самой, это пробуждение облекается в форму любви. В описании этой полосы жизни Тургенев не имеет соперников. Вообще любовь является главным мотивом во всех его повестях; и момент ее полного развития бывает моментом, когда герой — будет ли он политический агитатор или же скромный помещик — обрисовывается в полном свете. Великий поэт знал, что человеческий тип не характеризуется повседневной работой, которой занят человек, как бы ни была эта работа важна, а еще менее — его речами. Вследствие этого, когда он рисует, например, агитатора в Дмитрии Рудине, он не приводит его пламенных речей, по той простой причине, что эти речи не характеризовали бы его. Многие другие, раньше Рудина, взывали к равенству и свободе, и многие другие будут взывать после него. Но тот специальный тип апостола равенства и свободы — «человека слов, а не дела», которого поэт намеревался изобразить в Рудине, характеризуется отношениями героя к различным лицам, а всего более — его любовью к Наташе, ибо в любви вполне обнаруживается человек, со всеми его личными особенностями. Тысячи людей занимались «пропагандой», употребляя при этом, вероятно, одни и те же выражения, но каждый из них любил на свой манер. Маццини и Лассаль были оба агитаторы, но как различно они любили! Разве можно знать Лассаля, не зная его отношений к графине Гатцфельд!
Подобно всем великим писателям, Тургенев соединял в себе пессимизм с любовью к человечеству.
«В душе Тургенева проходит глубокая и широкая черта меланхолии, — замечает Брандес, — а потому она проходит через все его произведения. Как бы ни были объективны и безличны его описания, и хотя он избегает вводить в свои повести лирическую поэзию, тем не менее они в целом производят впечатление лирики. В них заключено так много тургеневской личности, и эта личность всегда одержима печалью, — особенной печалью, без малейшей примеси сентиментальности. Тургенев никогда не позволяет себе вполне отдаться своим чувствам: он производит впечатление сдержанностью; но ни в одном западноевропейском романисте не встречается такой печали. Великие меланхолики латинской расы, как Леопарди и Флобер, выражают свою печаль в крепких и резких очертаниях; немецкая печаль носит отпечаток режущего юмора, или же она патетична, или сантиментальна; но тургеневская грусть является, в сущности, грустью славянских рас, с их слабостью и трагическим в жизни; она происходит по прямой линии от грусти народных славянских песен... Если Гоголь грустит, то его грусть берет свое начало в отчаянии. Достоевский грустит потому, что его сердце полно симпатии к униженным, и в особенности к великим грешникам. Грусть Толстого имеет свое основание в его религиозном фатализме. Один Тургенев в данном случае является философом... Он любит людей, даже несмотря на то, что имеет о них не особенно высокое мнение и мало им доверяет».
Талант Тургенева высказался в полной силе уже в его ранних произведениях — вроде коротких рассказов из деревенской жизни, которым, с целью избежать придирок цензуры, было дано вводящее в заблуждение заглавие «Записки охотника». Несмотря на простоту содержания и полное отсутствие сатирического элемента, эти рассказы нанесли сильный удар крепостному праву. Тургенев не изображал в них таких ужасов рабства, которое можно было бы представлять как исключение; он не идеализировал русских крестьян; но, давая взятые из жизни изображения чувствующих, размышляющих и любящих существ, изнывающих под ярмом рабства, и рисуя в то же время, параллельно этим изображениям, пустоту и низость жизни даже лучших из рабовладельцев, Тургенев пробуждал сознание зла, причиняемого системой крепостного права. Общественное значение этих рассказов было очень велико. Что же касается художественных достоинств, то достаточно сказать, что в каждом из этих рассказов, на пространстве нескольких страниц, мы находим живые изображения самых разнообразных человеческих характеров, причем изображения эти вставлены в рамки поразительных по красоте картин природы. Презрение, восхищение, симпатия по воле молодого автора поочередно овладевают читателем, причем всякий раз совершенство формы и живость сцен таковы, что каждый из этих маленьких рассказов стоит хорошей повести.
В другом сборнике небольших повестей: «Затишье», «Переписка», «Яков Пасынков», «Фауст» и «Ася», гений Тургенева развернулся вполне; в них уже вполне выступают его манера, его миросозерцание, вся сила таланта. Повести эти проникнуты глубокою печалью. В них слышится почти отчаяние в образованном русском интеллигенте, который даже в любви оказывается неспособным проявить сильное чувство, которое снесло бы преграды, лежащие на его пути; даже при самых благоприятных обстоятельствах он может принести любящей его женщине только печаль и отчаяние. Нижеследующие строки, взятые из «Переписки», лучше всего могут охарактеризовать руководящую идею этих трех повестей («Затишье», «Переписка» и «Ася»). Это пишет двадцатишестилетняя девушка другу своего детства:
«Я опять-таки скажу, что говорю не о такой девушке, которой тягостно и скучно мыслить... Она оглядывается, ждет, когда же придет тот, о ком ее душа тоскует... Наконец он является: она увлечена; она в руках его, как мягкий воск. Все — и счастье, и любовь, и мысль, — все, вместе с ним, нахлынуло разом; все ее тревоги успокоены, все сомнения разрешены им; устами его, кажется, говорит сама истина; она благоговеет перед ним, стыдится своего счастья, учится, любит. Велика его власть в это время над нею!.. Если б он был героем, он бы воспламенил ее, он бы научил ее жертвовать собою, и легки были бы ей все жертвы! Но героев в наше время нет... Все же он направляет ее, куда ему угодно, она предается тому, что его занимает; каждое слово его западает ей в душу: она еще не знает тогда, как ничтожно, и пусто, и ложно может быть слово; как мало стоит оно тому) кто его произносит, и как мало заслуживает веры! За этими первыми мгновениями блаженства и надежд обыкновенно следует — по обстоятельствам (обстоятельства всегда виновны), — следует разлука. Говорят, бывали примеры, что две родные души, узнав друг друга, тотчас соединялись неразрывно; слышала я также, что от этого им не всегда становилось легко... Но чего я не видала сама, о том не говорю, — а что расчет самый мелкий, осторожность самая жалкая могут жить в молодом сердце рядом с самой страстной восторженностью — это я, к сожалению, испытала на опыте. Итак, наступает разлука... Счастлива та девушка, которая узнает тотчас, что всему конец, которая не тешит себя ожиданием! Но вы, храбрые справедливые мужчины, большею частью не имеете ни духа, ни даже желания сказать нам истину... вам спокойнее обмануть нас... Впрочем, я готова верить, что вы сами себя обманываете вместе с нами...»