Собрание сочинений. Том I - Юрий Фельзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я по многу раз перебираю всякие грустные мелочи, бесповоротно доказывающие, как Леля ко мне переменилась, и это вечное сравнивание нашего начала и конца, прежде непереносимое, теперь меня задевает безбольно и, пожалуй, приятно. Но даже в то время – при Леле, – когда впервые грустная перемена мною была обнаружена и поражала еще по-свежему и болезненно, я нарочно прибегал всё к новым упорным проверкам, часто насильственным и неловким – не ради надежды, не из желания лишний раз убедиться в дурном для себя конце, а для какой-то печальной и мне необходимой внутренней усмешки, из которой и вышло теперешнее, приятно задевающее вечное сравнивание. Однажды в плохую минуту, неожиданно ломая предыдущий наш разговор и заранее уверенный в провале, я попросил Лелю зашить потемневшую старую мою перчатку. Как я и предвидел, она удивилась и полураздраженно ответила: «Ваша консьержка это сделает гораздо лучше меня» – и было нетрудно разобрать в раздраженном ее отказе также отказ от милой заботливости, недумание обо мне, а главное (отчего я вспыхнул), именно к моей перчатке смутную брезгливую неприязнь. Я вспомнил наш первый совместный день, свое восхищение ловкой ее работой и трогательной услужливостью, и вот, произведя намеренно-разрушительный опыт, навсегда это восхищение отравил.
Еще болезненнее меня поражало (и теперь особенно сладко припоминается) упрямое Лелино старание уклоняться от моих услуг: насколько раньше она гордилась влюбленным, невольно-рыцарственным моим благородством, настолько это же самое ей казалось потом утомительно-ненужным («Вы всегда делаете лишние вещи» – когда я, некурящий, протягивал папиросы в желтой обертке, на всякий случай для нее приготовленные) и, быть может, ее раздражало, что услужлив не кто-либо другой.
Леля противилась, как могла, нашей прежней взаимной внимательности и, чтобы ее исключить, сделать законно-невозможной, не оставалась со мною вдвоем, и это ее избавляло – не от самой ответственности (которая по существу исчезла уже давно), а от всего, для нее тягостного, о чем я уже писал – от необходимости отвечать, от упрекающих и настойчивых моих вопросов, и я опять поневоле сравнивал, как раньше она стремилась непременно побыть вдвоем, считала посторонних врагами и дорожила, краснея от удовольствия, всяким признанием безукоризненной ее ко мне деликатности, внимания и доброты. Она не могла бы в тот первый месяц обрадоваться Бобке Вильчевскому, с ним сдружиться, часто видеться с разными нелепыми, недостойными ее людьми и разочарованно, зло молчать, если неудавшееся свидание или плохо исполненное мной поручение нас принуждало целый вечер провести вдвоем. Я хотя и боялся гневной Лелиной проницательности, однако научился довольно ловко запутывать ее желания и перелагать вину на других (телефон – непрерывно занят, Вильчевские куда-то ушли, не стоит Бобку приглашать – с ним сегодня его дама), и мне иногда было жалко обманутой Лелиной доверчивости, но чему угодно я предпочитал эту сомнительную (из-за боязни отпора) и почти не использованную возможность наших редких уединенных встреч – объясняться, спрашивать, требовать, мучить и самому мучиться от безответных своих упреков.
С быстрым чередованием сравнений, будто бы Лелю обвиняющих, постоянно скрещиваются другие – в ее пользу – моих теперешних друзей с Лелей, а главное, моего времени, моих вечеров с нею и без нее, и эти сравнения, возникающие лишь по живому и определенному поводу, не связанные с моим воображением, никогда не задевают меня приятно и как бы вскользь, не входят в заманчивую область «я и Леля» и доказывают обо мне единственно-трезвую правду – что все люди кругом лишние, что мне нужна только Леля и что я должен, забыв о плохом, поехать за ней, добиться ее приезда и вернуть утраченное расположение. Это вряд ли возможно и произойдет не скоро, и у меня нет силы и выдержки хотеть, добиваться, ждать, и осталось одно, чтобы отвлечься и себя обмануть – привычные мстительные мысли, злорадные доказательства Лелиных ошибок, всё то же полувымышленное «я и Леля».
Самое трезвое и земное, что мне еще как-нибудь доступно – минуты, когда взволнованно прихожу домой, ищу писем, которых пока не было, но которые могли бы все-таки быть, которые Леля могла бы написать и в конце концов (иначе – бесчеловечно) напишет своей рукой, своим почерком, собственными о себе словами, и это ожидание, эти предполагаемые (вероятно, чужие и холодные) письма – единственное, что связывает меня с Лелей, единственно похожее на всех людей, крепко живущих, любимых или добивающихся любви и для меня неотразимо-достойных. И однако себе я выбрал иную судьбу, примирительно-ровную – из житейских уступок и мелких необязывающих вымыслов – может быть, оттого что судьба достойного и сильного человека не удалась и у меня больше нет выбора или нет мужества переменить выбор.
Часто вижу себя как бы извне, и тогда становится еще яснее мое назначение и до чего мне трудно и не подходит что-то завоевывать и жадно потом охранять, не страшась ответственности, соперничества, борьбы и не поддаваясь сладкому самоусыплению. Но даже и найдя бедное и несчастливое свое место, я не мирюсь сразу и легкомысленно с тем, какое оно, с неудавшейся молодостью, с обреченностью на одиночество, я навязчиво думаю о причине малодушного выбора, как будто в ней избавление, и, кажется, начинаю улавливать – ее трудно назвать и совершенно нельзя устранить: это, пожалуй, самое внутренно-значительное мое свойство – что у меня нет постоянной смены усилий и разряжений, составляющей основу всякой душевной жизни и обеспечивающей и отдых, и после отдыха свежий первый толчок – мое первое усилие требует всё новых, если же себя распускаю, тоже никак не удерживаюсь, и случайное устремление превращается (пример – вымыслы о Леле) в безостановочный и бесплодный полет. Каждое мое усилие длительно и утомляет неминуемо, каждое отвлечение уводит чересчур далеко, и мне тяжелее многих других дается всё простое и нужное – правда, ленивый мой ум успевает отметить и оценить и напряженное старание, и безвольный быстрый полет, непомерно раздавшиеся в длину.
Но вот добравшись до того, что предопределяет мою судьбу, однообразно-тусклую, всегда уводящую от победы и от счастья, я не могу не вспомнить каких-то в ней колебаний, попыток меня поднять и оживить, я невольно сравниваю – по новой страстной привычке – свои падения и высоты и с грустным любопытством слежу, как медленно исчезает во мне тот достойно-влюбленный, каким я был, когда виделся постоянно с Лелей, из-за нее хитрил и боролся, как заменяется иным – обычным, успокоенным, отстранившимся и уже никуда не притягивающимся. Это исчезание происходит почти незаметно, и только о нем напоминают смешные внешние мелочи – первая после Лели стрижка, другие перчатки вместо рваных, которые она отказалась зашить – наивное оплакиванье того, что было при ней и с нею как бы связалось, неожиданно-горькое, точно второй отрыв. После такого окончательного отрыва, уже совсем лишенный достоинства, я переношусь к самой постыдной полосе сравнений, где предполагаемое, воображенное и действительное намеренно и ненужно сливаются в одно: я представляю Лелю с Сергеем Н. «там» и себя в одиночестве здесь, и мне горько (увы, горько и упоительно) сопоставлять то, что так несправедливо у нас распределилось – Лелину заполненность Сергеем Н. и мое ко всем безразличие, Лелину уверенность и мою ревность, ее беззаботность и вечные мои поиски, наши столь непохожие ночи, всё кричащее неравенство успеха и безнадежного невезения. При этом (как бы обидно для себя я ни представлял их встречи и несомненную близость) мне хочется из тщеславия – для будущего торжества перед Лелей, – чтобы каждое мое предположение оказалось точным и верным, я вычисляю, стараюсь не забыть и готов кое-что подделать, лишь бы доказать свою правоту, и не в первый раз пробую заменить хитростью недостаточную способность угадывать, которая так необходима для завершения какой-то внутренней моей позы.
Эта поза требует от меня некоторой приближенности к настоящей жизни – не только угадывания, как происходит у других, но и деятельного моего участия, и не раз такие требования и способ их удовлетворить казались мне чрезмерными и противоречивыми: о Леле, о возможной ее ответности (не о замкнутых наглухо своих чувствах) я стал думать, себе разрешил писать лишь в ту страшную ночь после бистро, когда понял, что она не полюбит меня, зато впервые – неожиданно – с ней сблизился. Правда, сближение было бесстрастное, утешающее – Леля, усталая и холодная, торопила меня уходить, чуть не вытолкала, придравшись к позднему времени, и мне бы следовало уйти обиженным и побежденным, на самом же деле я стал, как никогда, спокоен и доволен: что-то несомненное, считающееся важным, достигнуто, чудом случилось – этого не отнять, и я наконец избавился от призрачности вымыслов и предположений, от собственного к ним недоверия, и очутился в живой, доказанной, неоспоримой действительности. Я ждал теперь благоприятного уравнения нашей с Лелей человеческой дружбы (не равенства любовного, которого ничем насильственным добиться нельзя, но каких-то равных, не хитрящих, доверчиво-дружеских разговоров) и со сдержанным нетерпением, без неловкости и досады – как будто исчезла вся любовная неизвестность – готовился к новой встрече, и вот не помню другого случая, чтобы следующая после сближения встреча оказалась настолько невыразительной, напоминающей старое, ни в чем не измененной. Тогда началось время болезненной одержимости, ежеминутных суеверных расчетов о том, как Леля ко мне расположена – вчера, сегодня, сейчас – и по каким новым и прежним признакам это распознается, и я уже не мог по-обычному медленно и удобно о себе рассуждать, перестал наблюдаемое записывать и только вслепую цеплялся за что-то совсем случайное, всегда разное, ища и не находя утешения и хотя бы относительного спокойствия.