Бремя выбора (Повесть о Владимире Загорском) - Иван Щеголихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От воли, он не отказывался. Волю свою он проявил.
Анисья вышла. Марфута за занавеской бормотала Денису вполголоса:
— Дениска, Денюша, медовая груша, в печи не бывал ты, жару не видал ты. Заиграли утки в дудки, журавли пошли плясать, долги ноги выставлять, долги шеи протягать…
— Садись, Бедовый! — приказал Лукич. — Ты барин, да и я не татарин. — Он оживился в надежде на лечебное зелье, за которым ушла жена.
Лубоцкий опустил котомку возле порога, она осела тощим комочком, тряпкой, Лукич последил за его движением, наверное, все-таки надеялся — может, хоть доля там…
Лубоцкий сел к столу. На скобленых желтых досках в темной долбленой тарелке лежал хлеб. Никогда он прежде не думал, что хлеб может так источать запах!
Лукич молчал.
— Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели, — бормотала Марфута за занавеской.
— Марфута, чай поставь! — велел ей Лукич.
— Иду-у! — живо отозвалась она, будто ничего и не было.
Горе у нее отраженное, от родителей, сама она еще не успела узнать, чего они стоят, кольца, броши, червонцы, но сердится — наше забрали, посмели, наше не смейте трогать.
Лубоцкий не смотрел на хлеб, но видел пористый срез ломтей острым ножом. Один, два, три, четыре… восемь ломтей хлеба с хрусткой корочкой. Лежат себе…
Смотрел на хозяина и молчал. Он все готов принять: упреки, обвинения, угрозы, но сказать ему пока больше нечего.
— Значит, вернулся? — спросил Лукич почти весело. — Совсем? — Лицо его оживилось, глаза заблестели не только от предвкушения выпивки, но и оттого, что хоть что-то прояснилось. А то ведь держал политического, опекал его, опекал и доопекался, остался обворованным.
Лубоцкий опустил голову, посмотрел на свои руки.
— Нет, Яков Лукич, не совсем. Все равно уйду. Потом.
— «Пото-ом», — беззлобно передразнил Лукич. — Потом на тебя такой глаз положат, в нужник будешь ходить под ружьем.
— Я обязан был вернуться, когда узнал. А узнал я уже под Канском.
Лукич уставился на него, долго смотрел, пытливо, даже с легким страхом, как на привидение, потом взгляд его словно потерял опору, не на кого стало смотреть, и он заговорил отрешенно, как сам с собой:
— Хлипкий, тонкий, сморчок сморчком, а свое гнет. На чем стоит, обо что упирается? Какая у него за спиной сила всемогущая, бог или сатана? — Взгляд его вернулся, глаза стали осмысленными. — Синегуба вспомнил. Не любил покойник политических, убил бы, говорит, распотрошил — что внутрях? Знать, у них особая становая жила, двойной хребет. Что ты скажешь, Бедовый?
— Они знают больше, Яков Лукич. Больше думали. И не год-другой думали, а тысячелетия. Они душой болели за всех. И за Синегуба тоже.
Марфута вышла к ним — Дениска, похоже, уснул, — стала возле стола, скрестила на груди руки. Она не ожидала мирного разговора.
— А был он Синегуб или его по-другому звали, я тебе и сказать не могу, — признался Лукич, рассеянно глядя в стол. — Может, я его сам прозвал так, губы у него были синие, когда я его по тайге волок мертвого, и нос костяной… — Снова поднял глаза на Лубоцкого. — Чую, сделаете вы все, как ты говорил. И волю вольную, и землю общую, все сделаете. — Посмотрел на Марфуту, она открыто внимала, ей хотелось подсесть к столу и сказать что-нибудь в свое оправдание, шибко рьяно она напустилась на постояльца с порога, так выходит. Лукич сказал ласково, про чай забыл: — Иди, Марфута, иди. Ты корову доила?
— Само собой!
— Ну иди, дочка. А то уши развесила, нехорошо.
Марфута самолюбиво фыркнула, но послушалась, ушла во двор.
— А вот детей своих я бы тебе не отдал, — признался Лукич. — По вашему пути не пушу. У тебя отец есть?
— И отец, и мать. И еще два брата и четыре сестры.
— Во-от видишь, — отозвался Лукич проникновенно и покачал головой с укоризной. — Семеро по лавкам у твоих родителей, а ты им еще такое горе несешь.
— Не я несу, жизнь такая, зовет, приказывает.
— Она была такой во веки веков, Бедовый. Родители за детей всегда муку несут. Потому и секут их, и порют, чтобы ровней держались в одной упряжке.
— Если бы дети ровней держались, человек бы до сих пор из звериной шкуры не вылез, Яков Лукич. Дети исполняют думу своих отцов. Только кажется, что они поперек идут, а на самом деле — вдоль, дальше и выше. Поколение за поколением.
…Дальше и выше, вперед и вперед, и если семья висит гирями, революционер расстается с ней. И чем горше для него разлука, тем выше ставит он свое дело, дабы искупить жертвы. Он уходит из-под отчего крова, унося беду из семьи. Иначе, подавленный материнским горем, он смирит себя и никогда не увидит зарю свободы и не приблизит ее час. Родители хотят жить спокойно, по заповедям — будь послушным, сын, подальше от тюрьмы и сумы, держись гнезда, сначала нашего, потом своего, и строй его по родительскому же образцу. А вылетишь из гнезда прежде времени — опалишь крылышки. Но птенцы вылетают, и видят зарю раньше, и поют о ней. Восход грядет, и грядущему нужны проводники и глашатаи в образе нового человека, а не старой заповеди.
Но есть ведь и такие гармоничные семьи, где дети продолжают борьбу отцов. И если глянуть на человечество как на одну семью, то убедишься: старшие призывают младших идти вперед не страшась. Казнен Александр Ульянов, земляк, уроженец Нижнего, а его младший брат печатает за границей газету: «Из искры возгорится пламя».
— Не научат ни порка, ни даже виселица холопскому смирению, Яков Лукич, хватит, Россию не усмиришь.
— Подрастешь, дети у тебя будут, запоешь по-другому! — сердито перебил Лукич. — Тебе легко язык-то чесать. А у меня двое, Марфута, Дениска, куда пойдут, за кем?
— Неспроста же вы ставите такой вопрос, Яков Лукич, куда и за кем. Значит, и здесь, в глуши, ощущается неизбежность перемен.
— Грешен я, насмотрелся на таких вроде тебя, наслушался, пока этапы водил, уши-то не заткнешь, а то бы… — не договорил, махнул рукой.
Десять лет, пока он был стражником, он постоянно видел людей, которые переступают — законы, обычаи, сокрушают устои. Видел не только лиходеев, извергов, но и честных, умных, почтительных, которым «ваше благородие» подходило лучше, чем приставу или уряднику. Они свои кандалы несли, как священник крест.
— Дениску отдадите учиться, он очень способный мальчик. Все средства — на его учебу.
— Одной приготовил средства, — мрачно усмехнулся Хромой.
Вошла Анисья Степановна, поджав губы, поставила на стол мутную белесую четверть.
Лукич налил себе, налил Лубоцкому, поднял стакан.
— Ладно. — По лицу его прошла гримаса, вспомнил утрату, сказал злее — Ладно! С возвращеньицем. — Пил долго, цедил сквозь зубы, будто глотку заткнуло колом, но одолел-таки, выпил до дна и сразу вспотел. — Ты хоть знаешь, Бедовый, что теперь тебе грозит?
— Главное, я перед вами чист.
Лукич покривился, передразнил:
— Чи-ист. Душа чиста, так и мошна пуста. — Он покачал головой. — И что вы за народ такой? Право слово. «Душа чиста». Да кому она нужна, твоя душа чистая? Вот придут, под микитки тебя — и поминай как звали. — Он помолчал, посмотрел на бледного Лубоцкого. — Но ты ведь ко мне шел, верно? На мое понимание рассчитывал, так, Бедовый? Знал, я тоже не пальцем деланный. — Он валил себе еще стакан, выпил уже без судороги, обтер, расправил усы, горделиво выпрямился — к нему шел Бедовый, на него надеялся. — Когда гонют этап, считается вроде одним тяжело, а другим легко. Это еще как глянуть. Подорожная на всех общая. Перед богом, перед погодой. С одной стороны тебе говорят: преступники, уберечь от них надо честной народ православный. А с другой стороны — и они люди. Синегуб-то за что пропал? Наказание получил за ненависть свою, я так считаю. И мне его смертью знак даден — ноги-то нет. Вот ты пришел, а что я теперь должен делать, а? Ты на воровщину ушел, все знают. На каждый рот. не навесишь ворот — упреки мне. Весь уезд я должен поднять. Староста нарочного послал в Канск, вас бы на чугунке и заковала. — Ему стало легче от браги, бледность сошла с лица, даже сивая щетина на щеках улеглась. — Теперь скажи
мне толком, зачем вернулся. Не торопись. Чтобы я все понял.
— Разве для вас не важно, как о человеке думать?
— Для меня важно, чтоб не обокрали.
— А для меня — избежать позора.
— Тебя судили, отправили за тыщи верст, ты преступник против царя, мало тебе позору?
— В этом для меня честь.
— Кому она нужна, твоя честь, про тебя там уже забыли.
— А я напомню. Я буду продолжать борьбу, — пробубнил Лубоцкий. — Но совесть у меня всегда будет чистой.
— Ре-е-звый ты, Бедовый, ре-е-звый. А вот возвратился зря. — Он вдруг оскалился не без торжества. — Понапрасну. Попусту.
— Мне важно самому…
— Все самому да самому! — прервал Хромой. — А что другие думают, наплевать. Еще раз скажи мне, втолкуй: значит, вор не ты, а другой, ты не крал, так? Или еще как?