Мой отец Соломон Михоэлс (Воспоминания о жизни и смерти) - Наталия Вовси — Михоэлс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы долго не решались постучать к папе в комнату, откуда доносился мелодичный бас Кульбака, но, когда потребовался очередной кофе, я шепотом поведала папе о происшедшем. Боже, какая поднялась паника! Все давали свои советы, но папа никого не слушал, велел нам с Ниной срочно одеваться, сам быстро напялил пальто и кепку, в спешке путая калоши и нетерпеливо ругаясь, и, наконец, мы выскочили на улицу.
Папа то останавливал Нину и в тусклом свете фонарей принимался разглядывать ее язык, то кричал, что» мы ползем, как черепахи!«и» теперь вообще неизвестно, что будет!«и несся вперед с такой скоростью, что мы едва поспевали за ним.
Ворвавшись в поликлинику, он обрушил на регистраторшу такой поток любезностей, извинений и объяснений, что та просто растерялась. Наконец, мы попали к врачу, который успокоил нас, что страшного ничего нет, только легкий ожог, и отправил нас домой.
Однако, обратный путь был еще более нервный: «неудобно», «заставили ждать людей», «вечно с нами происходят какие‑то глупости» — одним словом, весь родительский набор плюс папин темперамент.
По возвращении читка продолжилась, а Кульбак, приходя к нам, никогда потом не забывал осведомиться» Как утюг?»
Обычно же Кульбака не было слышно. Сидел он совершенно молча и в разговорах участия не принимал. Как‑то папа даже спросил его: «Что же вы молчите, Мейшеле? Неужели у вас нет никаких мыслей по этому поводу?»
Кульбак, смущенно улыбаясь, ответил: «Мысли есть, только они во двор не выходят». Эта фраза навсегда осталась в нашем доме.
Кульбак был взят в Минске в 1937 году по обвинению в» еврейском фашизме» по одному делу с поэтом Изи Хариком и многими другими, погибшими в эти годы.
Наши детские выздоровления сопровождались огромным количеством обрядов, примет и церемоний.
Если, например, нам предстояло выйти впервые в школу в понедельник, то папа непременно выходил с нами на прогулку накануне, чтобы начать неделю» с его легкой руки», и так как» понедельник — день тяжелый» и т.д.
Обставлялся наш первый после болезни выход с большой торжественностью. Папа звонил из всех мест каждые полчаса, что он вот — вот освободится и мы пойдем гулять.
Часам к двум тетя начинала нервничать — в соответствии с родительскими предрассудками, казавшимися нам с Ниной абсурдными, она придерживалась мнения, что после болезни следует гулять пока еще тепло и не спряталось солнце. Мы же и слушать не хотели о том. чтобы выйти без папы.
Он появлялся, конечно, поздно вечером, усталый, мрачный, раздраженный, и тут же принимался нас торопить.
Мы же весь день готовились к торжественному выходу, но, понятно, в нужный момент не были готовы и тут начиналась страшная спешка, сопровождаемая убийственными замечаниями тети, что» вот, всегда так», «для всех у него есть время, только для детей — нет» и т.д. Папа только нетерпеливо морщился, пока мы впопыхах натягивали рейтузы, боты, свитера, платки и, наконец, отправлялись в долгожданную прогулку по заснеженному ночному Тверскому бульвару.
Папа велел нам молчать, чтобы» холодный воздух не попадал в рот», а сам внимательно следил, чтобы не размотался шарф, не перебежала дорогу черная кошка и не прошла бы мимо баба с пустым ведром. В этих случаях необходимо было трижды сплюнуть и пройти назад пару шагов.
Вся прогулка продолжалась не более пятнадцати минут, так как несмотря на позднее время отца всегда ждали одновременно, по меньшей мере, в трех местах, куда он уже безнадежно опаздывал. Поэтому мы обычно галопом неслись до памятника Пушкину и обратно, и по дороге папа рассказывал нам обо всем, что произошло за день.
Нередко, вконец измученный, он предлагал нам следующую увлекательную игру: мы будем молчать всю дорогу, а кто первый не выдержит и скажет слово — тому штраф. Среди детей эта игра известна под названием» Кошка сдохла, хвост облез, кто первый промолвит слово, тот ее и съест». Игру эту мы, конечно, ненавидели, но приходилось согласиться, и мы покорно молчали до самого дома.
А для папы эти пятнадцать минут были единственными за весь день, когда он мог спокойно помолчать и подумать. Мысли же у него были, как я теперь понимаю, самые мрачные, хотя с нами он и не делился.
ДЕНЬ В ТЕАТРЕ
Впрочем, как я уже писала, впадать в мрак Михоэлс мог себе позволить лишь очень редко, когда оставался наедине со своими близкими. Обычно же с самого утра он уже был окружен людьми.
Отец ночевал у себя внизу, но уже с девяти утра у нас в квартире начинал трезвонить телефон. «Простите, можно попросить Михоэлса?», «Михоэлс обещал сегодня выступить у нас в Доме Художника, мы ждем его к восьми вечера. Куда прислать за ним машину?»
Я не успеваю записать, как снова звонок: «Передайте, пожалуйста, Соломону Михайловичу, что звонили из Художественного Совета. У нас в восемь заседание. Машину мы пришлем».
И снова звонок: «Папа дома? Передай, что мы его ждем к восьми. Он обещал обязательно прийти».
Воспользовавшись паузой между звонками, я набираю папин номер, но там уже безнадежно занято.
Так начинался день. Три встречи, назначенные на один и тот же час, телефонные звонки и люди, люди, люди ждущие, рвущиеся, добивающиеся встречи с Михоэлсом.
Иногда, так и не дозвонившись, я спускалась к отцу и заставала его с намыленными щеками перед зеркалом. Рядом лежала телефонная трубка, которую он, прерывая бритье, время от времени подносил к уху. Я делала ему знак и громко звала, тогда он хватал трубку с колен и обращался к говорившему: «Простите, ко мне пришли, да, да, в следующий раз непременно».
Выяснялось, что вот уже сорок минут донимала его опасная собеседница, из разряда» мыслящих дам», которая, неожиданно дозвонившись, спешила поделиться с Михозлсом своими художественными, театральными и музыкальными впечатлениями, ну и, конечно, пригласить в гости.
Между тем, дело приближается к десяти часам — время начала утренней репетиции. Надо бежать. Вот это» надо бежать» я помню всю жизнь. Всю его неустроенную, бестолковую, лишенную удобств жизнь, он спешил, опаздывал, нервничал, отшучивался и никогда не жаловался.
Театр находился в пятнадцати минутах ходьбы от квартиры на Станкевича, и в пяти минутах ходьбы от дома на Тверском бульваре. Надо было только перейти Тверской бульвар и вот уже Малая Бронная. На крыше углового дома светилась по вечерам неоновая надпись» Московский Государственный Еврейский Театр».
Как не хватало этой надписи, когда театр закрыли! Как устрашающе непривычна была эта темная потухшая крыша!
Приходил он в театр с обычным домашним вопросом: «Ну, кто мне звонил?«Дежурная передавала ему список звонков: тут были и приглашения, и дела, и, главным образом, просьбы. Трудно передать, какое количество людей нуждалось в его совете и помощи, а порой и просто в добром слове. Помню стихотворение поэта Николая Адуева, кончавшееся строчкой: «увидел я Михоэлса и сразу успокоился».
Не успевал он переступить порог своего кабинета, как на него буквально наваливался с десяток поджидавших его людей — актеров, художников, драматургов и просто просителей.
Соломон Михайлович, — бросается к нему разъяренная костюмерша. — Вот Роза отказывается от этого платья, потому что оно ее полнит.
В углу сидит надутая зареванная Роза. Она не отвечает на приветствия Михоэлса, и при первых же словах костюмерши срывается с места и с рыданиями выбегает из кабинета.
Не успевает наладиться вопрос о потолстевшей Розе и ее платье, как выясняется, что какая‑то Саррочка кого‑то родила в Биробиджане и ей срочно требуются деньги.
Деньги для незнакомой Саррочки из Биробиджана берутся Михоэлсом прямо из кассы театра в счет своей будущей зарплаты (то‑то никогда не было у него ни квартиры, ни денег), сравнительно легко достаются успокоительные таблетки для чьей‑нибудь нервной тещи. Значительно сложнее обстоит с поисками квартиры для молодоженов или устройством на работу инженера — электрика — чьего‑нибудь зятя.
Другой раз приходится выслушать исповедь несчастно — влюбленного студийца, или дать совет растерянной мамаше, как ей справиться с непутевой дочкой.
Так проходило время перед репетицией и в перерывах.
«Я обвешан судьбами», — вздыхал отец. И это было правдой.
Сказать почему он, при всей своей занятости, позволял этим судьбам так бесцеремонно наваливаться на себя, очень сложно. Всякое определение было бы слишком однозначным. Это не была сусальная доброта Деда Мороза, да и вообще не только доброта. И не только огромное живое любопытство к человеческим судьбам. Но еще и то чувство ответственности, которое свойственно только человеку, родившемуся как мой отец Старшим.
Однажды он признался нам с Асей: «Мне очень тяжело, и иногда мне кажется, что я один отвечаю за весь свой народ, не говоря уже о театре».