Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 3 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не облегчало узнать, что не один Воротынцев растерялся – растерялись все. Вся императорская армия. И Ставка. Сам царь. И брат его. И вся Россия.
Что говорить о Воротынцеве, когда весь Балтийский флот «примкнул к революции во избежание гибели», – чьей гибели? своей? или революции?
Вот и в штабе Девятой – Воротынцев застал всех растерянными и никто не мог сказать о прошлом: что же надо было делать? А своим отречением Государь как вырвал землю из-подо всех. Верховный Главнокомандующий – внезапно, первый, ушёл с поста, и не обратился ни к кому к нам за помощью. Кто б и хотел защищать монархию, – как?
Генерал Лечицкий ходил по штабу с омрачёнными глазами (всё не сняв с погонов царских вензелей). Молчал. Никого не собирал, ни к чему не призывал.
Как хотелось получить от него – решение? ясный приказ? Молчал.
В 9-ю армию, на далёкий фланг, с опозданием докатывались осколки событий, притёк приказ Гучкова №114 – не обрадовал: если и военный министр как бы подтверждает нижним чинам, что правила воинской дисциплины были символом рабских отношений?…
Тем чувством бессилия, каким был обескуражен Воротынцев в Москве и в Киеве, – теперь были смяты все. С каждым днём всё разрушительней и непоправимей, – а что делать? никто не мог указать.
Но если не вмешиваться в ход событий – чего мы стоим? Вот: есть еще запасы воли, движение, – но куда их?
Последние дни Воротынцев стал подыматься очень рано, ещё в темноте, гораздо раньше, чем требовалось. И – потому что сон потерял, когтило его. И – потому что это из верных путей выздоровления. Есть какая-то силовая удатливая ёмкость у ранних утренних часов, у самых раннеутренних, когда ещё все спят; все направления долга особенно отчётливо просвечиваются над тобой, а все направления слабости легче отпадают. Даже не имея никакой определённой цели, но начать бодрствование раньше всех, опережая общую жизнь оказаться на ногах и со здоровым разумом, – непременно будет послана за это какая-нибудь находка, удача, мысль. Кто рано встаёт – тому Бог подаёт, проверено. В этот час обойти ли расположение позиций – всегда откроется такое, чего и за год не дознаешь в обычное дневное время. Да и по штабной жизни – прийти на занятия, когда ещё нет никого, дежурные борются с предутренним сном, а новости ночи накопились, – всегда хорошо для размышления и решения.
Так и сегодня он пришёл в штабной дом, снимал с гвоздя ключ от комнаты, – аппаратный дежурный протянул ему отпечатанную бумагу: ночью получили, сейчас передают в корпуса.
Приказ по Действующей армии.
В обрамлении Алексеева и с его подписью – а приказ-то самого Государя.
Неожиданно.
Понёс к себе в комнату.
Хотелось закурить. Но утром натощак избегал, ядовито.
Прощальный приказ?
Короткий. Почти весь сразу и вбирался в глаза.
Но вот что: не казённо-пафосный, какие бывали раньше. Несомненно сам писал, почти слышится голос Государя, негромкий, страдательный.
«В последний раз обращаюсь». И свои войска назывались «горячо любимыми», а закостеневшие «доблестные» оставлены союзникам. Впрочем нет, увязан язык формами как гирями, выныривают и наши «доблестные».
А к правительству, сместившему Государя, было: «да поможет ему Бог вести Россию» и – «повинуйтесь Временному правительству».
Как не бранили, как не дразнили его недоброжелатели! самая мягкая из кличек была – «полковник». И сколько ни сердился на него, бесился Воротынцев сам, – а сейчас был тронут. Не за Временное правительство, а – самим Государем тронут. Вот эта незлобивость, тихость – всегда, может быть, слабостью была русского царя, но сейчас… Ведь никто не вынуживал ещё и благословлять новое правительство, призывать к послушанию ему, а вот…
Что ж делать… Христианин…
Слишком христианин, чтобы занимать трон.
Каким был, таким и уходил.
Значит, не просто он заклинал тысячу раз о любви к России – но вот для неё потеснялся готовно и сам.
Что ж делать. Каков был. Каков нам достался.
Может быть, какой-то есть в этом неулавливаемый смысл.
Вот… Сам… Легко. Без борьбы.
И – каково ему сейчас? С такой высоты – ив два дня?…
Нелогично, недоказуемо – а боль Воротынцева стала: что он как будто и сам приложил руку к этой мерзкой революции.
Хотя ведь он ничего не сделал. И ничего не сделал против совести. Только – зашатался мыслями.
А сейчас, когда республика раздавалась ворохами даром на всех перекрестках, – Воротынцеву было гнусно ощутить себя в этом ревущем потоке. Сейчас – ему даже неправдоподобным казалось: как это он мог замахиваться? Как это он мог хотеть, чтобы Государь отказался от престола?…
И кончал Государь трогательно, как не бывало принято: Победоносцем Георгием. Вспомнил его – и приставил к покидаемой армии: да ведёт вас к победе!
Святого Георгия своего Воротынцев почитал.
Но была в приказе малая фраза, которая его ожгла. Первый раз глаза пробежали, второй раз упёрлись – и Воротынцев почувствовал, что зардевает:
«Кто думает теперь о мире, кто желает его – тот изменник отечеству, предатель его.»
Потому ли, что настоялась такая глубокая тишина, одиночество, никто ещё этого приказа не знал, не читал, не добивался получить, он лежал перед одним Воротынцевым, – стало так, будто Государь ему и говорил в лицо, всё о нём зная: что он, Воротынцев, предатель, изменил России.
Всё зная? И что мира хотел, и что осенью задумывал?
Воротынцева бросило в жар.
Сломав две спички, закурил.
Вот это и мучило его всю минувшую неделю, ещё от Москвы, а потом разбереживалось в пути, а потом на Крымове проверял, а тот и не колебнулся, – вот это и мучило: что уже осенним замыслом он в марался в эту же революцию.
Уже тогда изменил присяге? долгу?
Но Государь! но вот теперь вы тоже изменили присяге! долгу!
Кому крикнуть? – поверженному?… Легче всего.
Но – не вся вина за Воротынцевым, нет не вся! Да. Он думал так с прошлого года и думает сейчас: России нужен мир. Один мир! Выше всего – мир! Раньше всего – мир! И – почему это предательство?
И даже уверен: в эту войну ни за что не следовало нам вступать, ни – подготовительные жесты выражать, это роковая была ошибка. А только если Германия сама двинула бы на нас. Вот тогда была бы и Отечественная, и несомненная для каждого последнего мужика.
А уж застряв в войне, и в ней захлебываясь – надо было иметь ум и мужество из неё выходить.
Да вот и в этом прощальном приказе: «уже близок час, когда Россия с союзниками сломит последнее усилие противника»… Государь уверен в этом.
Ах, как вы все уверены!
Да как бы ни побеждала наша колонна, но выбитый картечью падает из строя, и победа уже – не его. Вместе с союзниками победа у нас пусть будет – да что останется от нас самих?
Да сколько же, сколько же в нашей истории мы бессмысленно клали русские головы, не жалея их! Куда ни ткни. Нынешняя война – чем лучше хоть войн Анны Иоанновны? То напрягались посадить саксонского курфюрста польским королём. То бездарные миниховские походы на Очаков и Крым, 100 тысяч русских положили на юге за право только получить Азов со срытыми укреплениями?! И при Елизавете гнали русскую пехоту помогать Англии и Нидерландам на Рейне. А зряшная бестолковая Семилетняя война – лучше, что ли? Зачем взяли на себя это европейское распорядительство – осаживать Фридриха, а плодами этих жертв и побед даже не воспользовались никак.
Горели щёки, горел лоб. Да, пошатнулся, да, – но изменником отечеству себя не признаю!
Потому что эта война – не выше всех задач России!
Конечно, если поминать только доблесть, одну лишь доблесть… Но и кроме доблести есть что в России поберечь.
Да все мы, и дворяне, и образованные, – как мы плыли по России беспечно, и сколько ж мы в ней упустили, отчасти – всё доблестными нашими войнами.
Я – предатель? Да ведь мы все, и много раньше, и многоразно – предали наш народ! И в эту войну мы его отдали – предали.
И вместе с вами, Государь…
Постучался взволнованный дежурный при аппарате:
– Господин полковник! Я должен вас предупредить: из Ставки сейчас поступило распоряжение: рассылку этого приказа остановить!
Воротынцев не сразу понял: повелено остановить?… (И – то, что о нём?…)
Начал понимать:
– Да как они смеют? Останавливать прощальный приказ? Ах, мерзавцы! Ах, скотины низкие!
499
Что ж, и самый опытный пловец в неведомых волнах – и сбит, и наглотался, и хорошо если не потонул. Тыловые волны оказались такого свойства, что генерал Эверт совсем растерялся в них и только вид важный ещё удерживал, а так совсем потерял силу рук и управление.
Хотя он и признал молодое правительство – этого оказалось совсем не довольно для прочности. Он все так же оставался Главнокомандующим Западным фронтом, и все те же три армии и пятнадцать корпусов были в его управлении, – но на самом деле ничего не осталось от его единовластия. Когда вначале он посчитал, что от петроградского нового правительства не зависит, а была бы всё та же Ставка над ним да все корпуса на месте, – он не предвидел, что новая власть образуется через несколько домов от него, в самом Минске. И едва только он не помешал им собраться в их первые часы, – они стали разливаться вполне самостоятельно и подрывать его власть. Едва разрешил собраться «Комитету общественной безопасности» – как тот назначил какого-то небывалого «гражданского коменданта» города, – а тот повелел арестовывать городских полицейских, якобы «за нарушение тишины и за пьянство», – и тут же насилия перекинулись на все железные дороги Минского военного округа, и на всех станциях обезоружили железнодорожных жандармов. И тут же образовался в Минске свой совет рабочих депутатов – и выпустил свою газету, возмутительную по содержанию, а Эверт никак не мог ввести политическую цензуру: он не имел таких указаний и прав.