Без возврата (Негерой нашего времени) - Сергей Бабаян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андрей Иванович молчал, и Григорий Борисович — Гриша — на том конце провода тоже молчал. Пятнадцать лет он приходил в институт. Когда он поступил на работу, все, от лаборантки и выше, называли его Андреем; сейчас все новые сотрудники и начальство, кроме академика, называют его Андреем Ивановичем. За пятнадцать лет он женился, родилась Настя, умерли его дедушки и бабушки, Россия социалистическая превратилась в Россию капиталистическую, он защитил диссертацию, получил старшего научного сотрудника… целая жизнь! Это его дом, родной дом. Они все останутся там, а он один — один! — не сможет прийти туда. Они отняли у него жизнь — науку, отняли возможность на клочке бумаги описать с помощь десятка крохотных символов любое состояние мира, недоступное ни взгляду, ни слуху, ни безоружному — не вооруженному булавочными петельками производных — человеческому уму. Всё рухнуло, ничего не осталось. Он остался один… но почему?! Почему меня?! Ведь сократить должны были Гришу! Грише тридцать пять лет и он не имеет степени — сократить должны были его, на сто, на двести процентов его! А сократили Савченко — мальчишку, инженера, — и меня! Почему?! Да потому… потому что Гриша Жуков — хороший человек. Гришу оставили, потому что он хороший человек, а тебя выгнали, потому что ты дрянь. Всё.
— Спасибо, Гриша, — наконец сказал через силу Андрей Иванович. — Мне что, надо приехать?
— Да нет, зачем, — заторопился Гриша, — приедешь когда приедешь… — Он помолчал и добавил извиняющимся тоном: — Тебе Ольга собиралась звонить…
Уголком сознания Андрей Иванович понял: Гриша позвонил ему потому, что иначе позвонила бы Ольга — Ольга Сергеевна, начальник отдела кадров, — мерзкая баба, которая беспричинно (то есть без видимых, внешних причин) не любила, если не сказать ненавидела Андрея Ивановича. Горько и странно: он никому не делает зла, а его почему-то никто не любит…
— Спасибо, Гриша. Я завтра… или послезавтра приеду.
— Ты смотри, как тебе удобно.
— Ладно. Ну, пока.
— Пока…
Андрей Иванович поднялся на ватных ногах и повесил трубку. Вышел на балкон. Закурил.
Двор заливало солнце. Сажево-черные бархатистые тени лежали на высохшей изжелта-белой земле. Двор изменился — непонятно чем, но он стал другим. Изменились и сигареты, вкус сигарет, вид раскачивающейся над пепельным конусом змейки. Андрей Иванович глубоко затянулся — дым процарапался до середины груди, — и на мгновение забыл, что его сократили. Мир скачком возвратился в прежнее состояние. Андрей Иванович выпустил дым — вспомнил. Мир снова стал незнакомым, чужим.
Что делать?… Может быть, съездить в институт? Страшно подумать, чтобы остаться здесь — в одиночестве, в тишине, — но ехать в институт… где все знают, что тебя сократили, что ты хуже всех, где надо со всеми здороваться, смотреть в глаза, видеть искренне или притворно сочувствующие лица — и самому изо всех сил делать какое-то лицо… а какое? Бодрое, энергическое — мне наплевать? — это и глупо, и он не в состоянии сделать такое лицо, даже на несколько секунд… Усталое, равнодушное? Играть в его состоянии какую-то роль — боже, какая мука! Нет, невозможно… поеду завтра. Или послезавтра — там видно будет.
Андрей Иванович докурил, уронил с балкона окурок и пошел на кухню. Есть совершенно не хотелось, к тому же при одной мысли о том, что надо что-то готовить — искать в холодильнике, доставать, выдвигать ящики буфета, резать, разогревать, накладывать на тарелку… — наваливалась такая тоска, что неудержимо тянуло лечь, — но инстинкт самосохранения встряхнул его волю: курить он сегодня будет каждые пятнадцать минут и, если разыграется гастрит, он не выдержит. Это будет предел, limes…
Андрей Иванович включил чайник. Все-таки они меня выгнали. Я знал, я чувствовал это. Мне нет места в этом мире, я здесь чужой, и мир убивает меня. Это подлость со стороны Бога… которого нет, — создавать людей такими, как я, и обрекать их на всю жизнь на такие муки. Андрей Иванович достал из холодильника и с отвращением выпил ледяное, пресное сырое яйцо. Чайник закипел. Андрей Иванович расковырял и выпил еще два яйца, заварил в чашке чай и вернулся в комнату.
За окном шелестела выпестренная светотенью листва. Птиц не было слышно — рычали машины, визжал какой-то электрический механизм, тяжко пульсировала электронная музыка — мучительные, ненавистные, недоступные звуки… Андрей Иванович отхлебнул, обжигаясь, чая и вышел на балкон. Все-таки они меня выгнали… А… а статья?! Его статья в соавторстве с академиком?! И статья не помогла… может быть, он забыл? Старый, мог забыть, Павлихину вчера назвал Манухиной. Да нет, ничего он не забыл, Павлихину он никогда и не помнил — пустое место; а о статье он помнит и еще потребует материалы, как потребовал у Давыдова. Ну нет, старая сволочь, ничего ты от меня не получишь… или отдать? Даже если не спросит, прийти и сказать: “Владимир Васильевич, вот наработки по нашей с вами статье. Мне они теперь не нужны, а вам желаю успеха”. Старику станет стыдно, и он подумает: “Вот порядочный человек, а я его сократил”. Он сдвинет мефистофельские брови, скрывая смущение, и скажет своим высоким, резким, скрипучим голосом: “Ты, наверное, рад, что от нас избавился? В “Стекловку” лыжи навострил?” — и нажмет на селекторе кнопку отдела кадров: “Назарову!…”
Андрей Иванович так растрогался от своего благородства, жертвенности, жалости к себе и гордости за себя, что у него к глазам подступили слезы… уже через мгновение с болью, с ненавистью очнулся: “Тьфу, дур-рак! Мечтатель, ничтожество! Промечтал всю жизнь… в тридцать семь лет ничего не умеешь делать, только строчить никому не нужные формулы. Ни-че-го! — и Андрей Иванович начал со злобным упоением перечислять: — Язык знаешь плохо — можно сказать, не знаешь; машину водить не умеешь; руководить не умеешь; подчиняться не умеешь; торговать не умеешь; разговаривать с людьми — и то не умеешь! (“Добивай! добивай!” — яростно кричал кто-то внутри него.) Ты же просто урод: играть ни на чем не умеешь; в спорте ничего не умеешь; за женщинами ухаживать не умеешь; драться не умеешь; стрелять не умеешь; водку пить не умеешь; анекдоты рассказывать не умеешь; лгать не умеешь! — не от честности, а от трусости: боишься, что узнают, что ты солгал. Безволен, труслив, жаден, завистлив, зол… или, может быть, ты считаешь себя добрым? Да тебе никого на самом деле не жалко — ни чеченцев, ни стариков, — тебе самому плохо, вот ты и бесишься… просто тебя, как слабого, бесит сила сильных! Ведь ты так ненавидишь мир, что готов вместе с ним погибнуть, только бы он погиб, — и это добро?! Наконец, ты просто глуп, — боже мой, какой дурак тебе внушил, что ты умный?! Ведь ты кроме своей математики, которую долбишь двадцать лет — и додолбился до жалкого кандидатишки, — ничего не способен понять! Фалес занялся торговлей и быстро разбогател — чтобы доказать, что ученые могут прекрасно делать деньги, но у них есть занятия поинтереснее, чем погоня за барышами, — а ты, на что ты способен? Даже сантехника, электричество, простейшие вещи для работяги с восьмью классами образования — для тебя темный лес! Ах, может быть, ты что-нибудь понимаешь в высоких, исторических, так сказать, материях? В перестройку ты бегал на митинги и демонстрации, как одержимый, только что не скандировал вместе со всеми и не размахивал трехцветными тряпками, — тебя хотелось кричать и размахивать, но ты не мог позволить себе этого: как же, толпа кричит, и ты будешь кричать, — ты выше толпы, ты ученый, могучий ум, сливок человечества. Ты презирал и ненавидел стоявших у власти стариков, когда они предупреждали о призрачности демократии, о разрушительности свободы, о крови, которая прольется при распаде страны; ничтожества, бездари, думал ты, обученные только интригам и сейчас из последних сил цепляющиеся за власть, — посрамлены же оказались не мужиковатые обкомовцы, а университетские краснобаи: что хорошо для Лондона, оказалось не просто рано, а гибельно для Москвы…”
Андрей Иванович быстро отхлебнул чаю: у него пересохло в горле, как будто он не думал обо всем этом, а говорил. Да. Всё, решительно всё, что бы он ни пытался делать, кончалось крахом. Из секции плавания он ушел через месяц — после того как пребольно ударился животом; первая любовь, Рита Камкова, его отвергла; два курса он учился на круглые пятерки и думал о красном дипломе, а на третьем расслабился и пришел к выпуску с десятком четверок; в аспирантуре он поставил себе целью защитить кандидатскую в двадцать шесть, а докторскую до сорока, — кандидатскую защитил в тридцать два, а докторскую… Хотел построить дачу, а сил и денег хватило только выдернуть пни; хотел научиться водить машину, а только прошел медкомиссию; хотел выдвинуться на премию Ленинского комсомола, а академик зарезал; мечтал о сыне, а родилась дочь… Всё, что он думал, оказалось ложным: в юности был страстным патриотом, а оказалось, что живет в преступной стране; думал, что русские — великий народ, а “народ-Богоносец оказался серой сволочью”; верил в торжество духа над плотью и победу добра, а оказалось, что миром правит мерзкая плоть и в борьбе добра со злом побеждает зло; думал, что цензура подавляет культуру и до реформ возмущался Пушкиным, написавшим: “Один великий человек сказал мне: если бы у нас была свобода книгопечатания, я с женой и детьми уехал бы в Константинополь”, — а оказалось, что без цензуры культура гибнет, и слава Богу, что свобода пришла только во второй половине двадцатого века, когда человечество всё уже сделало… путался даже в мелочах: всю жизнь был уверен, что англосаксы — коренное население Англии, а оказалось — германские племена. И все эти его поражения, ошибки, слабости, пороки год от году копились, и наконец: смолоду — прореха, к старости — дыра, — всё бездарно выстроенное им здание его жизни рухнуло, и в те годы, когда большинство — сильное, разумное, энергичное большинство, такие, как Евдокимов, — уже приступает к отделке, он среди рассыпавшихся обломков не обнаружил даже фундамента. Он один, один среди равнодушных врагов, — ничего не умеет, ничего не знает, ничего не хочет, ничего не любит, и единственные чувства, пробуждающиеся в нем с еще не иссякнувшей силой, — отчаяние и ненависть…