Адель. Звезда и смерть Адели Гюс - Евгений Маурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На пороге она остановилась, обернулась и с тревогой и нежностью посмотрела на Ренэ, который снова упал в кресло, закрыв лицо руками. Лицо креолки отразило колебание, борьбу…
— Нет! — прошептала она наконец, — я не могу, не смею показать ему, как он мне дорог! Мне нужен муж, этим сказано все! — и, словно убегая от соблазна, Жозефина поспешно скрылась.
Некоторое время Ренэ просидел в безмолвном отчаянии.
— Вы так любите ее? — послышался вдруг около его уха чей-то робкий голос.
Ренэ поднял голову: опираясь на ручку его кресла, стояла Луиза Компуен. Девушка была бледна и грустна, взор ее со скорбным восхищением был устремлен на поэта.
Несколько секунд Ренэ молча всматривался в лицо Луизы, которое красноречиво говорило ему о затаенной любви. Вдруг щеки юноши порозовели, в глазах сверкнула жизнь, и неожиданно для Луизы Ренэ протянул руку, крепко охватил гибкий стан девушки и зашептал, привлекая ее к себе:
— Я люблю только свою славу да тебя, Луиза! Что мне эта холодная, увядающая кокетка? Вот ты…
— Пустите меня! — крикнула Луиза вырываясь. — Как вы смеете говорить мне это, когда на ваших губах еще не остыли поцелуи другой? Я ненавижу вас, пустите!
— Тише! — все тем же серьезным, страстным шепотом остановил ее Ренэ. — К чему ты делаешь вид, будто хочешь вырваться от меня? Вот я почти и не держу тебя, а ты бессильна разорвать цепи моих объятий! Прикосновение ко мне лишает тебя воли, силы, разума, а ты еще хочешь казаться гордой и негодующей! А что, если бы я оказался так наивен и поверил твоему возмущению? Что, если бы я выпустил тебя, извинился и ушел? Что, если бы для нас пропала лучшая минута жизни, та минута, когда любящие сердца впервые открывают друг друга? Ну скажи теперь сама, неразумная ты девушка, простила ли бы ты мне, если бы я не воспользовался теперь возможностью объясниться с тобою и равнодушно прошел мимо счастья?
Дрожь, пробежавшая по телу Луизы, была ответом Ренэ. Тогда юноша продолжал, еще сильнее сжимая стан девушки, еще ближе притягивая ее к себе:
— Ты говоришь, на моих губах не остыли поцелуи другой. Ну так что же? Разве ты хотела бы, чтобы в ожидании неведомой истинно любимой я отказался от всех радостей жизни? Да, если бы я встретил тебя раньше Жозефины, я не смог бы приблизиться к ней, но ведь это было бы несчастьем, Луиза! Подумай сама, что такое — ты и что такое — я! Ты — полугорничая, девушка без средств и связей, я — поэт, талант которого никто не станет признавать до тех пор, пока мое имя не будет на устах у парижских модниц и модников. Сначала слава, хотя бы дешевая, хотя бы дутая, а потом уже приходят признанье, почет и деньги. Жозефина для меня — та ступень, по которой я должен подняться к славе… Ты снова делаешь гневное движение? Опять готова негодовать? Ты находишь, что это безнравственно? Полно, милая девушка! Бывают положения, когда и нравственность, и безнравственность остаются где-то далеко внизу, далеко в стороне. Ах, нет ничего безнравственнее нищеты, потому что нет того зла, которое не рождалось бы из бедности! А я-то знаю ее, эту бедность! Вот… я сейчас все объясню тебе.
— Я родился и вырос в страшной нищете. Мой отец женился молодым на бедной девушке; говорят, из него вышел бы талантливый музыкант, но необходимость с молодых лет заботиться о семье не давала ему возможности работать над самоусовершенствованием, и отцу пришлось ограничиться скромной ролью скрипача в оркестре публичного бала. Тоска, забота, работа ночами в душной атмосфере зала подточили его здоровье. Он умер, оставив мать с тремя детьми, из которых я был самым младшим.
Начались дни такой нищеты, перед которой прежняя бедность казалась роскошью. Мать ничего не умела, ничего не знала. Она просиживала дни и ночи над тканьем ковров и вязанием кружев. Но ее руки и глаза не были приучены к этому с детства, она вырабатывала очень мало; к тому же наступили бурные времена, когда честный труд обесценился до последней степени. Наконец иссякла и эта скудная работа. Одна за другой уходили вещи из нашей домашней обстановки, одно за другим относились к старьевщику платья. Наступила зима. Ради охапки дров и мерки картофеля пришлось продать кровать. Мы спали на голом полу, укутываясь в жалкие тряпки. Чтобы добыть что-нибудь для еды, мы со старшим братом, ему было двенадцать лет, мне — десять, рылись в помойках, отбивая у собак куски мяса, не успевшие окончательно разложиться.
Мать напрасно бегала по разным местам, выискивая хоть какую-нибудь работу, нигде не хотели иметь дело с такой оборванной нищей. Когда же она обратилась к благотворителям, те заявили, что мать слишком молода для подаяний и может работать. А священники, к которым мать обратилась за помощью во имя Христа, требовали доказательств, что мать исполняет все христианские обязанности, без чего они отказывались помочь. Словом, помощи неоткуда было ждать.
Наконец наступила развязка. Я помню этот страшный день в конце декабря. Уже близились рождественские праздники, на улицах царило страшное оживление, магазины были переполнены покупателями, на рынках высились громады мясных туш и целые горы птицы, а мы сидели в своей конуре, щелкая зубами, словно волки. Это был решительный день. В последнее время мать все шепталась с Леони, которой было уже пятнадцать лет. О чем у них шла речь, я не знал тогда; я видел только, что мать о чем-то умоляла сестру, просила ее подождать и потерпеть еще немного, а сестра отвечала, что это будет бесполезно. Накануне матери сказали, что виконтесса де Ганото не отказала еще ни одному бедняку, обратившемуся к ней с просьбой. В этот день мать должна была сходить к виконтессе, и Леони заявила, что это — последняя отсрочка. Мать ушла, брат Жак тоже отправился побегать по улицам, дома остались только я и Леони. Бледная, задумчивая, необыкновенно красивая, несмотря на рубище и изможденность, сидела сестра у окна, не проронив ни слова все те два часа, которые мать отсутствовала. Наконец мама пришла. Еле ворочая языком, она сказала: «Сегодня ночью виконтесса умерла». Леони встала, подошла к матери со словами: «Ты видишь сама, что больше ничего не остается!», — поцеловала ее в лоб и вышла из комнаты. Больше я никогда не видел ее. Уже впоследствии я узнал, что Леони стала одной из жриц разврата.
Словно подкошенная, рухнула мать на подоконник. Я смотрел на нее из своего угла, сознавал, что она страдает, но всякое сочувствие к ней заслонялось чувством адского, сверхчеловеческого голода. Вдруг дверь распахнулась, и вбежал сияющий, радостный Жак. «Мама! — крикнул он, высоко поднимая золотую монету над головой, — смотри, целый луи!» — «Двадцать франков! — воскликнула мать в ответ. — Жак! Откуда ты взял деньги?» Жак самодовольно рассмеялся и ответил: «Вот тоже хитрость! Надо быть круглым идиотом, чтобы не выудить чего-либо в этой сутолоке! Торговки на рынке совсем с ума сошли, их рвут на части, и, если бы я не торопился так домой, я мог бы добыть несколько таких желтушек. Впрочем, и то сказать, нас там много». «Нас? — дико крикнула мать в ответ. — Жак! Ты ук… — она не договорила, схватилась за голову, потом продолжала каким-то странным, мертвым голосом: — Хорошо, спасибо, мой мальчик! Дай сюда деньги, я схожу куплю обед! У нас будет пир сегодня, мальчики!»