Бах. Эссе о музыке и о судьбе - Сергей Шустов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рядом со мной оказались две девушки. Когда пошел речитатив Евангелиста, я решился тихо спросить, откуда они. Оказалось – студентки лингвистического. Никто не гнал. Узнали случайно. Что вы?! Конечно, сами. Купили билеты. Впервые в городе. Нельзя пропустить такое. Еще и друзьям сказали. Вон там, видите, – они указали на плотную разношерстную группу, сидящую по лепным карнизам и подоконникам близ сцены. – Это – из педагогического колледжа! Первыми пролезли! Девушки явно позавидовали своим педагогическим коллегам.
После антракта не только никто не ушел, а, казалось, публики только прибыло. Все, собственно, ни на какой антракт и не ушли. Все «держали места». Общими усилиями раскрыли большие витражные окна, выходящие в старый парк. В зал и фойе, а также на лестницы ворвался свежий воздух. Этого оказалось достаточно для восполнения сил.
Я все пытался представить впечатления у тех людей, которые слушали там, на лестницах и в фойе. Ведь это же идеальный случай, о котором, наверное, задумался бы и сам Бах – случай чистой, ничем не замутненной и ничем не отвлекаемой музыки! Без всяких мизансцен, визуальных рядов и инсталляций! Но – привык ли так слушать наш человек?! Да к тому же – молодежь?! И что она мне далась?!
Немцы, мне кажется, тоже не ожидали такого. Они потом долго спрашивали, у всех и повсюду, сколько же все-таки народу посетило их выступление? Они явно надеялись (и не без уверенности!) на рекорд.
Финальный хор Ruht wohl, ihr heiligen Gebeine добил зал. Словно еще раз незримый дух прошелся над головами толпы, слушавшей, замерев душой и сердцем ту, другую толпу, евангелическую, также пребывающую в смятенных чувствах – скорби, боли, умиротворения и удовлетворения. Сотни людей стояли в тесноте, прижавшись друг к другу и не шевелясь, словно боясь пропустить хоть одно совершенно незнакомое для них и непонятное слово. Свершилось! «Покойся, – пел величественный и спокойный хор, обращаясь к умершему Христу, – покойся, более я не буду оплакивать Тебя… Покойся Ты и подари покой мне. Гробница, что предназначена для Тебя, та, что впредь оградит Тебя от всяческой беды, мне да откроет Небеса и да закроет Ад…». Однако, никакого покоя не было в душах. Удивительно, но спокойная музыка не создавала комфорта и мира в моей душе. И вновь Бах был верен себе: мягкими, тактичными средствами, без шума и аффектов он достигал небывалого! Я огляделся. Вокруг у многих на глазах были слезы. Слезы катарсиса. И очищения. «…Подари покой мне!», – спокойно просил вновь и вновь величественный и мудрый хор.
…
Как хорошо, что мы организовали фестиваль в начале сентября!, – сказала строго и несколько озабоченно, много позднее, когда все страсти улеглись, знакомая музыкальная дама. – Летом бы публика просто задохнулась… Но, выдержав паузу и взглянув на меня, улыбнулась – и добавила: – …от счастья!
– А все-таки, милейший, согласитесь: плохо мы знаем нашу молодежь!
Призма
Кантата BWV 19, Ария «Bleibt ihr Engel»
Чайковский вел дневник. Тогда это было модно. И все интеллигентные и образованные люди той эпохи вели дневники. В них содержалось много сокровенных мыслей. Поскольку тогда, как, впрочем, и теперь, не очень уж принято раскрывать глубины своей души другим людям. Лучше тайны поверить бесстрастной бумаге. Правда, есть риск, что эти тайны прочтут и таким образом раскроют для себя люди из другой эпохи. Но, может быть, вместо слова «риск» здесь более уместно сказать – «шанс»?
В одной из записей, которую Петр Ильич сделал знойным летним полднем где-то на даче, я прочитал: «После ужина убивал время игрой на фортепиано (Сид, месса Баха), чтением, пасьянсом… Бах скучен и рассудочен!»
Я читал дневниковые записи Чайковского, праздно лежа на диване, когда за окном моей дачи также стоял знойный летний полдень. Было в природе какое-то томление. Хотелось праздно валяться на диване. Читать всякую чепуху (дневник Чайковского лишь случайно попался под руку!). Слушать дремотный щебет ласточек за раскрытыми окнами, за которыми, кроме них, гуляет жаркий ветер и играет занавесками, пахнет полынью, и стучит за рекой далекая электричка. Все это, кроме разве что электрички, слышал и видел на своей даче и Чайковский. И я представлял себе, как Петр Ильич отрывается от карт, где пасьянс так и не сложился «в верную партию», потягиваясь, похрустывая подагрическими суставами, встает с венского стула и лениво бредет к роялю. Жарко. Ветер играет занавесями на окнах. Где-то за рекой слышен стук. Наверное, лес рубят. «А не помузицировать ли мне?,» – вопрошает сам себя великий композитор. И берет с полки (случайно!) ноты Баха. Звуки строятся в ряды. Гудит и бьется в стекло веранды залетевший из знойного сада шмель. Щебечут ласточки. Новые звуки наполняют покойный мир вокруг. Стройные, размеренные звуки. Ведь Чайковский – блестящий пианист!
Я вижу, как пальцы мастера равномерно шагают по клавишам. Как пасьянс раскладывают. «Нет, не то, – обрывает музыкальную фразу Петр Ильич. – Скучен Бах… И рассудочен». И возвращается к отложенному пасьянсу…
Попытка одного понять понимание мира другим почти всегда обречена на провал. Можно ли учесть все факторы, влияющие на это понимание? И на попытку понять? Ведь в основе такой попытки чаще всего лежит именно рассудочность.
Попытка взглянуть на мир (и самого себя) глазами другого человека чрезвычайно сложное и многотрудное занятие. Тут требуются известные усилия. Проще праздно созерцать и слушать. Так почему же один великий композитор так и не понял, не принял другого?
Для меня, впрочем, не этот вопрос оказался главным. В лучших традициях идеологии эгоцентризма я сам вдруг изменил свое отношение к Чайковскому. Из-за одной только его, по сути пустяковой, случайной, дневниковой записи. Я увидел его словно иную грань. Грань не музыканта, а просто человека. И ничего не смог поделать уже с собой, сколько ни заклинал себя голосом рассудка. Вот почему я остерегаюсь читать мемуарную литературу, где всуе упоминаются великие.
……….
Осуждение другого всегда неверно, потому что никто никогда не может знать, что происходило и происходит в душе того, кого осуждаешь.
(Л.Н.Толстой)
Заснеженный куст и цветущий сад
Бранденбургский концерт №4 BWV 1049 соль мажор
Я вышел на крыльцо, а там шел первый снег. И еще он, будучи упавшим, оставался девственным на поверхности земли: только одна единственная царапина, черточка, черный штрих на белом – цепочка следов соседского кота – шла от забора к калитке. Мой спаниель пролетел кубарем с крыльца проверить след: и добавил свой. Пышный куст жасмина стоял за штакетником. Куст, конечно, был скорее жалок, чем пышен; по крайней мере, еще вчера. Но сейчас он на глазах становился действительно роскошен, – его сделал таковым этот первый снег.
Я услышал Адажио Шестого Бранденбургского концерта. Скрипки играли где-то далеко. Возможно, оркестр притаился у меня в голове; но с появлением первого снега проснулся – и почему-то начал именно с Адажио. Со второй части. Ну, конечно: первая, Аллегро, совершенно не подходила к снегу. Хотя и снег был первым.
Скрипкам аккомпанировал клавесин. Он чутко следил за снегом, поскольку ритм снега и нежные клавесинные шаги совпадали. Потом снег взял паузу, чуть замешкался, – и клавесин повторил снежное замедление. Куст становился на глазах роскошнее и пышнее; так густо прибывал снег с прохудившегося враз неба. Скрипки словно ткали нежную и печальную мелодию. Она сопровождала мою печаль о наступающей зиме. Сад замер в оцепенении, прислушиваясь к Адажио. И заснеженный уже по самую макушку куст жасмина своими пушистыми сучьями-руками напоминал мне теперь переплетение скрипичных голосов в Адажио, повторяющих то параллельно, то каноном мягкие и бесконечные квинты. Только пес был движущимся предметом в этом застывшем мире. И – прихотливо-печальный скрипичный канон. Да, совсем забыл, – еще снег, медленный и осторожный.
Из накопившихся сугробов грустно торчали стебли бурьяна со снеговыми шапками набекрень. Клавесин даже не пытался спасти положение: его меланхолия была очевидной. Снег падал и падал бесшумно возле крыльца, а дальше уже было совершенно не различить – есть он или его нет; и сад скрылся в снежной завеси, и окончательно все стало лилово-белым. Я понял, что если квинты у скрипок не закончатся, не исчерпают постоянно возвращающуюся на исходную печальную ноту мелодию, то через пять минут снегом будет заполнен весь город, и – теперь уж безвозвратно. Куст стал зримо уменьшаться в размерах. Это снег засыпал у него подошвы и ноги. И невозможно было остановить этот снегопад.
Мечтай, мечтай. Все уже и тусклейТы смотришь золотистыми глазамиНа вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,На метлы гулких, дымных тополей.
Вздыхая, ты свернулся потеплейУ ног моих – и думаешь… Мы самиТомим себя – тоской иных полей,Иных пустынь… за пермскими горами.…..Но я всегда делю с тобою думы:Я человек: как бог, я обреченПознать тоску всех стран и всех времен.
Я неожиданно вспомнил этот куст в апреле. Апрель тогда стоял теплее, чем май. Что, кстати, часто случается сейчас. И сад цвел раньше срока. Только не куст – жасмин всегда зацветает в июле. Сразу за воспоминанием вступили другие скрипки, дерзко и энергично: Престо из Четвертого! Оркестр в голове перестроился мгновенно. Он уже содержал блок-флейту, которая ухитрялась время от времени побеждать ликующие скрипки и неустрашимо солировать. Сад цвел на зависть ивам по оврагу; их черед уже прошел. Только желтая пыльца все еще плавала на поверхности прудов и луж, – и поэтому пес прибегал домой весь желтый. Или – с желтыми лапами! Но куст жасмина терпеливо ждал своего июля. Как флейта в Престо. Я помнил тот год: жасминным запахом, казалось, были пропитаны даже облака и быстрые птицы в них. Флейта вновь солировала. Теперь уже скрипки безропотно подчинялись ей, но тему свою вели по-прежнему энергично и дерзко. Сад цвел истово. Он словно наверстывал упущенное за прошлые два года, когда доцветать ему было не суждено из-за возвратных морозов.