Жан-Кристоф. Том IV - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одиночество его было глубоко. С Брауном у него никакой духовной близости быть не могло. Его встречи с Анной сводились лишь к обмену утренними и вечерними приветствиями. Отношения его с учениками были скорее враждебны — он плохо скрывал от них, что самое лучшее для них было бы совсем бросить музыку. Знакомых у него не было. Причина заключалась не только в том, что он после постигшей его утраты забился в свой угол, — его сторонилось общество.
Он жил в старом городе, исполненном ума и силы, но проникнутом патрицианской гордостью, замкнутой и самодовольной. Буржуазная аристократия, ценившая труд и высокую культуру, но ограниченная, воспитанная в ханжеских понятиях, твердо убежденная в своем превосходстве и превосходстве своего города, довольствовалась тесным семейным кругом. Древние фамилии с обширной родословной. У каждой семьи был свой приемный день для близких. Прочих принимали неохотно. Эти могущественные семьи с вековыми состояниями не испытывали никакой потребности хвалиться своим богатством. Они друг друга знали — этого было вполне достаточно; мнение посторонних не принималось в расчет. Здесь можно было увидеть миллионеров, одетых словно мелкие мещане и разговаривавших на грубом, со смачными выражениями, диалекте, добросовестно, изо дня в день, всю жизнь ходивших в свои Конторы даже в том возрасте, когда самые трудолюбивые люди уже разрешают себе отдохнуть. Их жены чванились образцовым умением вести хозяйство. Приданого дочерям не давали. Богачи заставляли своих детей проходить ту же суровую школу, которую прошли сами. Строгая бережливость в повседневной жизни. И вместе с тем благородное употребление этих крупных состояний на художественные коллекции, на картинные галереи, на общественное благоустройство. Щедрые и постоянные пожертвования, почти всегда безымянные, на разные благотворительные учреждения, на пополнение музеев. Здесь смешалось великое и смешное — и то и другое какого-то иного века. Этот мирок, для которого весь остальной мир как будто не существовал (хотя он и знал его отлично благодаря деловым сношениям, обширным связям, продолжительным и дальним путешествиям, какие он с образовательной целью предписывал своим сынам), этот мирок, который признавал какое-нибудь громкое имя, иноземную знаменитость лишь с того дня, когда они наконец были приняты и одобрены им, соблюдал в своей замкнутой среде строжайшую дисциплину. Все держали себя в руках, и все следили друг за другом. В результате возникла некая коллективная совесть, стиравшая все индивидуальные различия (более чем где-либо осуждаемые в среде этих суровых личностей) под покровом религиозного и морального единообразия, Все соблюдали обряды, все были благочестивы. Никто не знал сомнений или не хотел в них сознаться. Невозможно было понять, что происходит в глубине этих душ, которые непроницаемо укрылись от чужих взглядов, чувствуя над собой бдительный надзор и зная, что каждому присвоено право заглядывать в чужую совесть. Даже те, кто в свое время покинул страну и считал себя освобожденным, — едва вступив в ее пределы, снова подпадали под власть традиций, обычаев, атмосферы родного города; решительно ни во что не верующие тотчас принуждены были исполнять обряды и верить. Неверие показалось бы чем-то противоестественным. Неверие было свойством низшего класса, отличающегося дурными манерами. Для человека известного круга недопустимо уклоняться от исполнения религиозных обрядов. Кто их не исполнял, тот выбывал из своего класса и уже не имел туда доступа.
Гнет этой дисциплины, однако, казался им недостаточным Эти люди чувствовали себя все еще мало связанными в недрах своей касты. Чтобы окончательно сковать себя, они образовали внутри этого большого Verein'а множество маленьких Verein'ов. Их насчитывалось уже несколько сотен, и число их ежегодно увеличивалось. Существовали Verein'ы всевозможных назначений: благотворительные, благочестивые, коммерческие, благочестивые и коммерческие одновременно, художественные, научные, певческие, музыкальные, Verein'ы для умственных упражнений и для упражнений физических, для сборищ, попросту для того, чтобы вместе повеселиться; были Verein'ы участковые, Verein'ы корпораций, были Verein'ы людей, которые занимали одинаковое положение, которые обладали одинаковым состоянием, одинаковым весом и у которых были одни и те же имена. Говорят, будто собирались образовать Vereine des Vereinslosen (то есть тех, кто не принадлежал ни к какому Verein'у); но таких не набралось в городе и десяти человек.
Души были стянуты тройным корсетом — традиций города, касты и среды. Тайное принуждение обуздывало характеры. Большинство воспитывалось в этом принуждении с детства, в течение многих лет и находило это естественным; оно сочло бы неблагопристойным и нездоровым обходиться без корсета. Никто, глядя на самодовольную улыбку этих людей, не заподозрил бы, что они чувствуют себя стесненными. Но природа мстила за себя. Время от времени возникала мятежная индивидуальность: могучий художник или необузданный мыслитель, который грубо разрывал путы и доставлял немало хлопот местным старожилам. Они были настолько умны, что, если мятежника не удавалось задушить в зародыше, если он оказывался сильнее их, они никогда не старались победить его (битва могла бы повлечь за собою скандальные взрывы), — они его покупали. Если он был художник, они помещали его в музей; если мыслитель — в библиотеку. Тщетно надрывался он, провозглашая невероятнейшие идеи, — они делали вид, что не слышат. Тщетно отстаивал он свою независимость — они включали его в свою среду. Таким образом, действие яда нейтрализовалось: это было лечение гомеопатией. Но такие случаи были редки, большей частью мятежи удавалось сохранить в тайне Эти мирные дома таили в своих стенах никому не ведомые трагедии Случалось, что кто-нибудь из их обитателей отправлялся своей степенной походкой, без всяких объяснений, топиться в реку, или же запирался у себя на полгода, или помещал свою жену в больницу, чтобы восстановить свое душевное равновесие. Говорили об этом без стеснения, как о чем-то вполне естественном, с тем невозмутимым спокойствием, которое было одним из прекрасных свойств этого города и которое там умели сохранять даже перед лицом страдания и смерти.
Эта почтенная буржуазия, строгая к самой себе потому, что она знала себе цену, была менее строга к другим потому, что меньше их уважала. По отношению к гостившим в городе иностранцам, вроде Кристофа, немецким профессорам, политическим эмигрантам, она держала себя даже довольно либерально, ибо они были ей безразличны. К тому же она ценила ум. Передовые идеи не тревожили ее: она знала, что на ее сыновей они не будут иметь влияния. Она проявляла к своим гостям какое-то ледяное добродушие, которое всегда удерживало их на известном расстоянии.
Кристоф и не стремился проникнуть в эту среду. Он был болезненно восприимчив, сердце его было обнажено он и без того всюду склонен был видеть эгоизм и безразличие и замыкался в себе.
К тому же клиентура Брауна и тот весьма тесный круг, к которому принадлежала его жена, представляли собой протестантский, особенно ригористически настроенный мирок. Здесь Кристоф был вдвойне на дурном счету — как католик по происхождению и как неверующий по существу. Он, в свою очередь, видел в этом кругу много такого, что его возмущало. Хотя Кристоф и перестал верить, он все же был отмечен вековой печатью католицизма, менее рассудочного, более поэтического, снисходительного к человеческой природе и не столько озабоченного толкованием и пониманием, сколько тем — любить или не любить; к тому же в Кристофе сильна была привычка к интеллектуальной и моральной свободе, которую, сам того не зная, он усвоил в Париже. Он роковым образом должен был столкнуться с этим узким ханжеским мирком, где резко обнаруживались недостатки кальвинизма — религиозный рационализм, подрезывающий крылья вере и оставляющий ее беспомощной на самом краю бездны, ибо он исходил из столь же спорного априори, как и всякий мистицизм: это была уже не поэзия и не проза, это была поэзия, переложенная на прозу. Интеллектуальная гордыня, неограниченная, слепая вера в разум — в свой разум. Кальвинисты могли не верить ни в бога, ни в бессмертие, но они верили в разум, как католик в папу, как идолопоклонник в своего идола. Им даже в голову не приходило сомневаться в своей вере. Если жизнь явно ей противоречила, они готовы были скорее отрицать жизнь. Полное незнание психологии, непонимание природы, сокровенных ее сил, основ человеческого существа, «Духа земли». Они создавали мир, наполненный ребяческими, упрощенными схематическими существами. Были среди них люди образованные и опытные, которые много читали, много видели, Но они не видели ни одной вещи и не прочли ни одной книги по-настоящему; из всего они делали абстрактные выводы. Им недоставало крови в жилах; при всех их высоких нравственных качествах они были недостаточно человечны, а это величайший грех. Сердечная их чистота, зачастую вполне искренняя, благородная и бесхитростная, порою смешная, в иных случаях, к несчастью, становилась трагичной, она порождала черствость по отношению к другим людям, спокойную, незлобивую. уверенную в себе и поистине устрашающую бесчеловечность. Как могли они сомневаться? Разве не обладали они истиной, правом, добродетелью? Разве не оттуда извлекали они откровение святого разума? Разум — суровое солнце; он освещает, он и ослепляет. В этом резком свете, без облаков и теней, люди растут обесцвеченными, — кровь их сердца высосана.