Дочь - Александра Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Латышка
Каждое утро около восьми часов быстро открывалась дверь, на секунду показывалась высокая костлявая фигура с красным лицом, кудельками на лбу и около двери стукалось ведро с такой силой, что вода, налитая до половины, расплескивалась вокруг. Дверь с силой захлопывалась, а мы спорили о том, кому достанется мыть пол. Это было одно из самых больших развлечений.
Через полчаса дверь снова раскрывалась, опять показывалась молчаливая фигура, красная большая рука хватала ведро и снова исчезала.
Таким же резким движением она швыряла молча нам в камеру чайник с кипятком, обед, ужин. Если она и говорила с нами, то всегда отрывисто, грубо, не глядя на нас, точно считала для себя унизительным обращаться к нам.
Придет за ведром, а мы еще не кончили мыть полы.
- Ну! Скорее! - крикнет и сильно стукнет дверью.
Казалось, в ней ничего не было человеческого - деревянное лицо, деревянный голос, деревянные движения.
«Неужели эта машина может плакать, любить?» - думала я. И я смотрела на нее с ужасом, она возбуждала во мне страх, больший страх, чем самоё заключение, тюремные решетки. Каждый раз, как она входила в камеру, я вздрагивала и сжималась. А у нее на лице самодовольство, сознание исполненного долга; она со всей тупостью своей натуры поняла, что здесь, в ЧК, от нее требуют одного - потери человеческого образа, превращения в машину, и она в совершенстве этого достигла.
Мы пробовали с ней заговорить, она не только не отвечала нам, но и бровью не вела, точно наши слова были обращены не к ней.
«Неужели можно так дрессировать людей? - думала я. - А может быть, она сама по себе такая...»
Правда, что все служащие ЧК были замечательно выдрессированы. Но они иногда разговаривали с нами, отвечали на вопросы, пересмеивались между собой, ругались, наконец. И, хоть и чувствовалась в них резкость и жестокость, но не было той холодности машины, которая была в латышке. Она казалась мне страшнее надзирателей, начальника тюрьмы, следователя...
Невольно мои мысли тянулись к ней; когда она входила, я не отрывала глаз, внимательно разглядывала ее плоское грубое лицо с белыми бровями и ресницами, бесцветными невидящими глазами.
- Здравствуйте, товарищ! - вдруг, неожиданно для самой себя, сказала я ей, когда она швырнула в камеру ведро.
Она удивленно вскинула на меня свои безжизненные белесые глаза и ничего не ответила.
С тех пор я упорно каждое утро с ней здоровалась, а она делала вид, что не слышит, и не отвечала. Один раз днем, когда она принесла обед, я предложила ей конфет, которые были в передаче.
- Нельзя! - отрезала она и резко захлопнула за собой дверь.
На следующий день, когда я, как всегда, поздоровалась с ней, она едва заметно кивнула мне головой.
- А все-таки не приучите! - дразнили меня мои товарки по камере. - Эти латышки ужасно бесчувственные!
Но я думала иначе. Я радовалась. Желание вызвать в латышке проявление человеческого приобрело для меня огромное значение. Казалось, все мои чувства, мысли, воля сосредоточились в этом желании. И чем труднее казалась задача, чем больше я затрачивала на нее сил, тем сильнее делалось желание.
- Здравствуйте! Ну, как погода сегодня? - обратилась я к ней, как к старой знакомой, с обычным приветом.
- Здравствуйте!
Это была уже настоящая победа, и я ликовала. Когда в следующую передачу я получила яблоки, я выбрала одно получше и протянула ей.
- Возьмите, товарищ, я ведь просто...
Она поколебалась, взяла и сунула под фартук. Но лицо продолжало быть деревянным; она так же, как машина, входила, приносила, уносила, не глядя, не отвечая на вопросы. Иногда я отчаивалась. Казалось, что она вся насквозь деревянная и душа у нее деревянная.
23 апреля были мои именины. Двое надзирателей, улыбаясь, притащили в камеру огромную передачу от друзей. Было много, много цветов, так много, что мы обвили решетку цветами, и у нас был праздник в камере.
Когда вошла латышка, я протянула ей букет цветов.
Она удивленно пожала плечами.
- Возьмите, сегодня мой праздник!
Она молча взяла, а когда принесла обед, на груди у нее был заткнут мой букетик подснежников.
Это случилось совершенно неожиданно. Утром, проснувшись, я по обыкновению взглянула через щелку форточки на небо. И, увидав голубой клочок неба, вдруг почувствовала солнце, тепло, весну... и стало грустно. Когда вошла латышка, я, забыв про все свои опыты, спросила ее, как спросила бы всякого человека, который свободно может смотреть на солнце и небо:
- Хорошо сегодня на улице?
- Тепло, весна! - ответила она мягко.
В одиннадцать часов, в самое неурочное время, неожиданно раскрылась дверь и, широко улыбаясь своим плоским лицом, в камере появилась латышка.
- Гражданка Толстая, это вам! - сказала она, конфузясь.
Ко мне на колени упала большая ветка цветущей черемухи.
Скрипач
Пасха - и мне особенно грустно. Все в камере получили передачи, кроме меня. Почему никто обо мне не вспомнил? Может быть, арестованы? Больны? Или просто забыли?
Я даже не знаю, почему мне так грустно. Пасха для меня обычай, связанный с далеким прошлым. И вот сейчас, здесь в тюрьме, хочется той, другой, далекой Пасхи. Чтобы был накрыт стол в столовой хамовнического дома, накрахмаленная скатерть, такая белоснежная, что страшно к ней притронуться; чтобы на столе стояли высокие бабы, куличи, и пасхи, и огромный окорок, украшенный надрезанной бумагой. Шурша шелками, из спальни выходит мать, нарядная в светло-сером или белом шелковом платье. В настежь раскрытые окна из сада врывается чистый весенний воздух, пропитанный запахом земли, слышится непрерывный звон переливчатых колоколов. Грустно. Звона уже нет. Москва в ужасе замерла. Все запуганные, голодные, несчастные, а я сижу в тюрьме. Камера похожа на длинный мрачный гроб. На столе на газете лежат три красных, с растекшейся краской яйца и темный маленький кулич с бумажным пунцовым цветком. Лучше бы их не было, они еще больше напоминают о нищете...
Я бросилась на кровать, лицом к стене. Хотелось плакать. Было тихо. Должно быть, моим товаркам тоже было тоскливо. Они не болтали, как всегда.
И вдруг могучие звуки прорезали тишину. Все шесть женщин бросились к дверям и, приложив уши к щелке, стали слушать. Некоторые из нас упали на колени. Мы слушали молча, боясь пошевельнуться, боясь громким дыханием нарушить очарование.
Глубокие, неземные звуки прорезали тишину. Они проникали всюду, сквозь каменные толстые стены, сквозь потолок, они прорывались наружу через крышу тюрьмы, тянулись к небу, утопали в бесконечном пространстве. Они были свободны, могучи, они одни царствовали надо всем.
Кто-то играл на скрипке траурный марш Шопена. Один раз, другой. Затем звуки замерли, снова наступила тишина.
Слезы были у нас на глазах. Мы не смотрели друг на друга, не говорили.
По-видимому, большой мастер играл траурный марш Шопена. Да. Но почему меня это так потрясло? Как будто звуки эти вырывались за пределы тюрьмы, за железные решетки и стены; ничто не могло удержать их полета в бесконечность... Бесконечность... Вот оно что... Вот о чем пела скрипка. Она пела о свободе, о могуществе, о красоте бессмертной души, не знающей преград, заключения, конца. Я плакала теперь от радости. Я была счастлива. Я знала, что я свободна...
Много позже я встречалась на свободе с машинисткой. Мы разговаривали о тюрьме.
- А помните Пасху? - спросила она. - Скрипача?
- Еще бы. Я не могла этого забыть.
- Он большой артист, мне говорили о нем. И, знаете, ему позволили играть только один раз, это именно было тогда, когда мы его слышали. На следующий день его расстреляли.
Лубянка
Надзирательница-латышка сказала, что нас поведут в баню на Цветной бульвар. Я сообщила это на волю друзьям.
Нас повели четверо вооруженных красноармейцев и надзиратель. Важные преступники! Гнали по мостовой вниз по Кузнецкому, извозчики давали дорогу. Прохожие из интеллигентов смотрели с сочувствием, иные попроще - со злобой.
- Спекулянты! Сволочь! - Некоторые, взглянув на раскрашенное лицо француженки и приняв нас за проституток, роняли еще более скверные слова.
Я не чувствовала стыда, унижения. Наоборот - нечто похожее на гордость. Разве сейчас тюрьма - удел преступников?
Несмотря на городскую пыль - хорошо дышалось. Мы не подозревали, что такая ранняя весна. На Цветном бульваре трава высокая и густая, листья на деревьях большие и темные, как бывает в начале лета. Жарко, но в тени хорошо, и приятно идти по земле.
- Стойте, стойте! - вдруг услыхали мы бодрый голос. - Политические? Низенький приземистый человек на ходу соскочил с извозчика и бросился через улицу к нам. - Я сам только что из тюрьмы, тоже политический. Не унывайте, товарищи! Вот огурчиков вам свеженьких! - он протягивал нам пакет.