На весах Иова - Лев Шестов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нужно кончать — не потому, что тема исчерпана, а потому, что статья разрослась. Достоевский — тема неисчерпаемая. Мало кто умел так беззаветно отдавать свою душу последним тайнам человеческого бытия. Но нельзя кончить, не сказавши хоть несколько слов о публицистической деятельности Достоевского, развернувшейся на страницах "Дневника писателя"…
Мы помним, что свой фантастический рассказ "Сон смешного человека" Достоевский заклю чил призывом к проповеди. Ему вдруг показалось, что он призван не только созерцать, но и действовать, что действие есть единственно достойное завершение созерцания. Забыл он то «ужасное», о котором он сам нам рассказал, — что однажды он уже пытался «проповедовать» и своей проповедью «развратил» людей, которые до него были так невинны, что даже не знали, что такое «стыд». Забыл он и библейскую угрозу, что, съевши плода от дерева познания добра и зла, — "смертью умрете". Т. е., пожалуй, не забыл в собственном смысле этого слова. Даже, если хотите, слишком хорошо помнил и эту «истину», и другие истины, открывшиеся его второму зрению. Забыл он только об одном, что эти истины «бесполезны» по самому существу своему и что всякая попытка сделать их полезными, годными всегда и для всех, т. е. всеобщими и необходимыми, превращает их из истины в ложь. «Там» он увидел абсолютную свободу, о которой говорит у него великий инквизитор. Но что делать со свободою среди людей, которые ее боятся больше всего на свете, которым нужно только «преклониться» перед чем-нибудь, для которых твердый, непоколебимый авторитет дороже всего, даже дороже самой жизни? Кто хочет с успехом проповедовать, тот должен подменить свободу авторитетом, как, по словам Достоевского, это сделало католичество, как, по словам Гарнака, это сделал даже Лютер. "Дневник писателя", в общем, не есть даже дневник Достоевского, т. е. не отражает или очень мало отражает (все-таки в «Дневнике» напечатаны и «Кроткая», и "Сон смешного человека" и т. д.) внутренние переживания Достоевского. Это ряд публицистических статей, в которых один человек поучает других, как им жить и что им делать. Как мы раньше упоминали, Достоевский уже и в романах своих делал попытки учить людей. Учительство мы обнаружили и в "Преступлении и наказании", и в «Идиоте», и в «Бесах». В последнем романе Достоевского, в "Братьях Карамазовых", учительство особенно сильно выдвигается. Там сделана попытка нарисовать, в лице старца Зосимы, идеальный образ учителя. Но достаточно сравнить безжизненные, деревянные поучения Зосимы с вдохновенными речами Ивана или Дмитрия Карамазовых, чтоб понять, что истины Достоевского так же боятся общеобязательности и так же не выносят ее, как обыкновенные люди — свободу. Устами Зосимы говорит тот же автор, что и устами его подпольных героев, и иной раз говорит то же, что и они говорят, но мы слышим только голос всемства. Получается приблизительно то же, что получилось у Достоевского с отцом Ферапонтом. Когда Достоевский задался целью изобразить такого молчальника, который бы пришелся по вкусу всемству, у него вышла почти комическая фигура. Когда же он писал своего Кириллова, которого пришлось даже осудить на самоубийство, создалась грандиозная и потрясающая фигура великого молчальника. Достоевский захотел, чтобы речи Зосимы были понятны всем, вплоть до Клода Бернара. И всем они точно понравились, на них читатели — те читатели, которые знают, что такое жизнь и что такое смерть, — отдыхали. Читая эти пространные наставления, дивишься, как хватало терпения у Достоевского писать их. В них нет и следа того душевного напряжения, того «невесомого», которым умел потрясать души Достоевский и которое дало Паскалю загадочное право противопоставить слабый мыслящий тростник всему огромному миру. Поразительно, что у Достоевского даже Смердяков назван (не побоялся Достоевский!), правда, один только раз, «созерцателем». Зосима же, как и его ученик Алеша, уже «деятели», т. е. те представители всемства, для которых нет ничего выше достоверности и самоочевидных истин, которые для всего, даже для «каприза», прежде всего требуют гарантий. Публицистика Достоевского — в общем — речи и дела Зосимы и Ферапонта. Зосима давал советы, лечил людей, подавал милостыню, утешал. Ферапонт гнал чертей. Достоевскому, чтобы «действовать», пришлось подчинить свое второе зрение обычному человеческому зрению, гармонизирующему и со всеми остальными человеческими чувствами и с нашим разумом. Он захотел научить людей, как им нужно жить или, употребляя его выражение, "устроиться с Богом". Но с Богом «устроиться» еще менее в озможно, чем «устроиться» без Бога. Сам Достоевский рассказал нам это в "Великом инквизиторе": откровения не затем даются людям, чтоб облегчать их жизнь, чтоб превращать "камни в хлеб". И не затем, чтоб направлять «историю». История знает только одно направление, от прошлого к будущему, — «откровения» предполагают второе измерение времени. Кто хочет себе «исторического» влияния — тот должен отказаться от свободы и покориться необходимости. Поэтому-то умный дух, великий искуситель, говорил Христу: если хочешь получить «все», овладеть миром, поклонись мне. Тот, кто не поклонится "дважды два четыре", тот никогда не будет господином мира. Повторяю: все это не мои слова, все это видел и говорил Достоевский, пока он находился наедине с собой. Но стоило ему выйти на люди — и он становился "как все". Собственный «опыт», т. е. виденное своими глазами, становился для него бременем. Людям нужен «опыт», о котором говорит Кант, о котором говорит научная философия, опыт, который превращает камни в хлеб, в то, что может «насытить» всех и всегда, который превращает «каприз», отдельное живое существование, в общий принцип, который ставит «закон» над жизнью, который в законах видит сущность жизни и «наглость» как "дважды два четыре", так и других «самоочевидностей» считает доказательством их божественного происхождения.
Результаты получаются неслыханные. Зажатые в тиски всемства, «исступления» Достоевского становятся «прислужниками» обыденности. Иногда Достоевский просто прикладывает печать «потусторонности» к ходячим мнениям. Он предсказывает, ободряет, увещевает, временами, как отец Ферапонт, изгоняет чертей. Он предсказывал, что Константинополь будет «нашим», предсказывал, что у нас не будет борьбы классов, что Запад утонет в крови и, погибая, будет взывать о помощи к России и т. д. "Без Бога нельзя устроиться", но с Богом, выходило у него, устроиться можно. Мы видим теперь, как жестоко заблуждался Достоевский, — Россия тонет в крови, в России происходят такие ужасы, каких никогда в мире не бывало. И как это ни странно, — быть может, именно потому происходят, что люди, в течение столетий решавшие судьбы России, хотели «устраиваться» с Богом, иначе говоря, устраиваясь, руководиться теми «истинами», которые открывались Достоевскому его вторым зрением, но которые от них самих были скрыты. И ведь Достоевский это понимал: ведь сам он в "Великом инквизиторе" так вдохновенно рассказал нам, что люди оттого и ушли от Бога, что Он не захотел озаботиться их земным устроением, не захотел «гарантировать» каприз. И все-таки продолжал проповедовать — превращать потусторонние истины в общеобязательные суждения. Соприкоснувшись с "иными мирами", он познал последнюю свободу, но, вернувшись к людям, он повторяет, вслед за славянофилами, что Россия самая свободная страна в мире, и требует, как власть имеющий, чтобы все за ним верили, что Россия самая свободная страна. Он помнит, что ему открылось в его «опыте», что "иной раз человек любит больше страдание, чем благоденствие", "разрушение, чем созидание", что "здесь все начинается и ничего не кончается", что Бог требует невозможного, что "дважды два — четыре" — начало смерти и т. д., и из всех этих мгновенных, загадочных, неопределенных, капризных, недоказуемых и недостоверных истин он хочет выработать политическую программу, т. е. правила, которыми следует руководствоваться в практических делах. Нетрудно себе представить, что из этого получается. Из жажды и тоски по вечной свободе получается славянофильское прекраснодушное утверждение, что Россия самая свободная в мире страна, утверждение, которое Достоевский, научившийся не бояться закона противоречия, провозглашает пред лицом того деспотизма, который и привел Россию к гибели. "Иной раз человек любит больше страдание, чем благоденствие" — для нужд «делания» превращается в так похожее на него и ничего общего с ним не имеющее утверждение: "русский народ любит страдание». И без Достоевского эту «истину» слишком хорошо знали те, которые правили Россией и которые, подбавляя страдания русскому народу, довели страну до того, чему мы являемся сейчас свидетелями. Много и долго можно было бы говорить на эту тему, но, думаю, сейчас лучше об этом помолчать: ибо все, кому близки судьбы России, слишком хорошо понимают, что правящие страной не могут "безнаказанно пренебрегать здравым смыслом и наукой". Бога доказывать, искать Его в «истории» нельзя. Бог — воплощенный «каприз», отвергающий все гарантии. Он вне истории, как и все то, что люди считали своим τò τιμιώτατον.