Дороги Фландрии - Клод Симон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Значит ты воображаешь что лошадь тоже слишком много книг начиталась
Почему это
Потому что она знает что помрет
Пичего-ничегошеньки она не знает
А вот и знает Инстинктивно
Интересно ты-то хоть что-нибудь знаешь инстинктивно Одно точно знаю: что ты мне осточертел Ладно А как по-твоему что дороже шкура лошади или шкура солдата
Сам знаешь все зависит от курса па бирже Это уж вопрос обстоятельств
Но имеются же какие-то индексы цен Лично у меня такое впечатление, что сейчас кило лошади стоит дороже чем кило солдата И я тоже так думал
Лучший способ научить вас думать как эти крестьяне: они думают как раз о тяжестях
Верно Килограмм свинца тяжелее чем килограмм пуха это всем давно известно Я думал ты болен
Верно Дай мне поспать Катись ко всем чертям потом спускаясь с лестницы (Жорж), по мере того как он переставлял по ступенькам ноги, снова вступал в желтый круг света отбрасываемого фонарем свет сначала дошел ему до колен, потом до груди, наконец он весь очутился в световом круге где и встал во весь рост, чуть моргая, чувствуя на себе их взгляды (теперь их осталось только двое: Иглезиа и Вак), и после короткого молчания Иглезиа спросил: «Что это с ним такое Заболел?» и оба подняли к нему головы, вопросительно и уныло глядящие глаза, два лица в театральном свете фонаря стоявшего прямо на земле похожие на огородные чучела, а лицо Иглезиа походило еще и на клешню омара (нос, подбородок, кожа словно из папье-маше) если конечно на клешне омара имелись бы глаза, и вид у него был безнадежно и навеки безутешный тем более безнадежный что он сам очевидно не знал толком что такое отчаиваться или веселиться, Вак, со своей длинной дурацкой физиономией, со своим нескладным туловищем застыл в позе присевшей на корточки обезьяны, обе его кисти, непомерно огромные, с потрескавшейся кожей, с въевшейся навечно в ладони землей, похожие на срез полена, на древесную кору, похожие на отработанный инструмент, бессильно свисали между колен, и Жорж пожал плечами, и тут Вак произнес своим дурацким голосом: «Ну и сволота эта война!..» но невозможно было понять имел ли он в виду заболевшего Блюма или будущий урожай, погибшие нивы, или ставшего всеобщим посмешищем колченогого, потрясавшего ружьем, или лошадь, или девушку без мужа, или возможно их троих сбившихся здесь, во мраке, вокруг фонаря, подле околевающей лошади с неестественно пристальным взглядом, полным пугающего терпения, и шея ее казалось стала еще длиннее, растянув все мускулы, все сухожилья, как будто тяжесть огромной головы влекла ее с этой подстилки в некое темное царство где без устали галопируют мертвые лошади, огромные черные табуны старых кляч поднятых в слепую атаку, состязающихся в скорости, стараясь превзойти самих себя, выставив вперед свои черепа с пустыми глазницами, в оглушительном перестуке костей и цокающих копыт: некая призрачная кавалькада обескровленных и усопших одров под столь же обескровленными и усопшими всадниками в болтающихся па йссохших икрах ставших слишком большими сапогах, с заржавленными и бесполезными теперь шпорами, оставляющие за собой череду белеющих в темноте скелетов казалось сейчас их и видел Иглезиа, снова погрузившийся в вечное свое молчание, в его огромном рыбьем глазу застыло то же унылое, терпеливое и обиженное выражение, явно единственное данное ему от природы, или на худой конец единственное которому его научила жизнь, безусловно еще в те времена, когда он скитался по провинциальным ипподромам, скакал то для одного то для другого владельца на запаленных лошаденках или на лошадях не имевших пи малейшего шанса выиграть на «продажных скачках» когда пришедшая первой лошадь продается с публичного торга, на скаковом поле, а чаще всего просто на поле с чисто символическими полусгнившими деревянными трибунами, а то и вовсе без трибун, которые с успехом заменяла простая земляная насыпь, или откос холма на который карабкались зрители, и всего два-три наскоро сколоченных дощатых барака похожих скорее на душевые кабинки с вырезанным пилой окошком служившим тотализатором, и непременный пикет жандармов на обязанности коих было следить за тем чтобы прасолы, мясники запросто вынимавшие из карманов пачки денег и фермеры составлявшие публику не устраивали суда Линча над проигравшими жокеями, и так как чаще всего почему-то происходило это в дождь, Иглезиа слезал с седла наскозь промокший, забрызганный с ног до головы грязью и почитал себя еще счастливым, что просто перепачкал а не порвал свои рейтузы которые вечером сам стирал под краном в номере гостиницы, если только не приходилось пользоваться для той же цели колодой для водопоя лошадей при конюшне где ему отводили для ночлега пустое стойло с брошенной на пол охапкой соломы (это чтобы сэкономить иа гостинице) — а иной раз и просто ящик с овсом, — и если у него была вывихнута только кисть руки или лодыжка, и если игроки осыпали его только проклятиями а не ударами, он скидывал с себя жокейское свое обмундирование в одном из полусгнивших деревянных бараков, а если не было кабинок так в крытом фургоне для перевозки лошадей, заматывал кисть старым бинтом пожалуй таким же черным как фабричные стены и столь же мало эластичным, с губы его стекала струйка крови на что не обращал он никакого внимания, равно как не обратил внимания (а возможно даже и не почувствовал) на удар нанесенный ему кулаком через плечо жандарма или просунутым между жандармских спин и при этом ни его самого (Иглезиа) ни их (жандармов) и уж конечно меньше всего обладателя увесистого кулака не заботили причины этого происшествия, или вернее законность этих самых причин по которым действовал обидчик, ибо единственно реальной и неизменно законной была та причина что Иглезиа скакал па проигравшей лошади, и ничего больше.
«Потому что, объяснял он, им плевать было на все прочее…» (Иглезиа тоже сидел на койке, свесив поги, нагнув голову, весь целиком ушедший в одно из тех таинственных и кропотливых занятий которые очевидно были столь же необходимы его рукам как пища желудку, изобретая их по мере надобности, как в данную минуту, когда под рукой у него не было уздечки чтобы смазывать ее жиром или какого-нибудь стремени чтобы надраивать его до блеска (напрасно Жорж пытался вспомнить хоть один случай когда он видел его ничем не занятым, другими словами когда бы тот не теребил в руках какой-нибудь части конской упряжи, или собственный сапог, или что-нибудь еще в том же роде), а теперь в руках у него была иголка с ниткой и пуговица которую он старательно пришивал к своей куртке, среди этого расхристанного и растерзанного стада где каждый в отдельности и все вместе меныцр, всего думали об оторвавшейся пуговице или о распоров-, шемся шве, и он продолжал говорить не подымая глаз от своей работы:) «…Потому что еще никогда не было на свете такого типа который играя на бегах думал бы что потерял свои деньжата просто оттого что ему не повезло идц оттого что он поставил па лошадь которая хочешь не хочешь все равно придет последней, нет он считает что его ограбили какую-то махинацию подвели…» (тут только /Корж сообразил что он по-прежпему упорно разглядывает все что осталось от крошечного «бычка», или верпее пожелтевшую съежившуюся бумажку, и потряс головой, как человек только что пробудившийся от сна, и одновременно в уши ему снова хлынул (точно бы оп разом отвел от ушей ладони) грязный разноголосый гомон заполнявший барак, и он наконец покорился судьбе и бросил то что, решительно, не могло дать даже иллюзии окурка, и сказал: «Тебе еще повезло что ей пришла охота заиметь скаковую конюшню. А то в один прекрасный день какому-нибудь подручному мясника удалось бы хватить тебя так как его душеньке угодно разве нет?» Тут Иглезиа повернул к Жоржу лицо, все еще не подымая впрочем головы, кинул на него косой взгляд, неестественно вывернув шею, все с тем же своим озадаченным, оторопелым, обиженным (не подозрительным, не враждебным: просто озадаченным, угрюмым) выражением, потом отвел глаза, шмыгнул носом, осматривая пришитую пуговицу, потянул ее желая проверить прочно ли она сидит, потом тихонько похлопал по куртке ладонью складывая ее и сказал: «А как же. Очень даже возможно. Но еще больше бы повезло если бы она только смотрела как они бегут…», потом, сложив куртку в четыре раза, аккуратно скатал ее, пристроил в изголовье вместо подушки, снял сначала один ботинок потом второй, поставил их у края койки, лег, повернулся на бок и сказал натягивая на себя шинель: «Если бы только эти остолопы заткнули свою музычку, может удалось бы и покемарить!», повернулся на другой бок, подтянул колени и закрыл глаза, его желтое побитое оспой лицо, лишенное сейчас живого человеческого взгляда и поэтому утратившее всякое выражение, как будто было оно вырезано из картона, из какого-то мертвого, бесчувственного материала, конечно из-за этой его способности не думать (и в равной мере не говорить) разве только в случаях крайней необходимости, и когда он решил поспать (без сомнения считая что если в брюхе пусто а все мелкие хлопоты по хозяйству уже позади — пуговицы, чистка, штопка — то самое милое дело это завалиться спать) уже не думал больше ни о чем; итак, его лицо лицо наемного убийцы было сейчас полностью отсутствующим, ничего не выражающим, похожим на погребальную маску ацтеков или инков, неподвижную, непроницаемую и пустую наложенную на плоскостную поверхность времен, другими словами на эту формалиновую, необъятную серятину в которой они спали, просыпались, толкались, засыпали и просыпались снова и никогда, ни разу ото дня ко дню, ничего ие менялось не происходило ничего что могло бы навести их на мысль что сейчас завтра, а не вчера, или возможно все еще тянется сегодня, так что не день за днем а если так можно выразиться клочок за клочком (совсем как реставратор обрабатывая поверхность картины почерневшей от лака и грязи снимает слой за слоем — экспериментируя, пробуя на маленьких кусочках различные способы расчистки) Жорж и Блюм восстанавливали мало-помалу, кроху за крохой или лучше ска* зать бурчание за бурчанием вырванные с помощью хитрости или предательства (тактика заключалась в том чтобы любой ценой развязать язык Иглезиа, другими словами выдвигали различные предположения или прибегали к намекам пока он наконец не решался испустить сердитое ворчание, отрицающее или подтверждающее), восстанавливали всю эту историю целиком, с того самого дня когда в одной из тех случайных раздевалок в стенах которых он, с подбитым глазом или с рассеченной губой, переодевался, а тренер де Рейшака предложил ему объезжать рейшаковских лошадей (ибо судя по всему Иглезиа был неплохим жокеем: только разумеется ему до сих пор не везло, и тренер это знал) вплоть до того дня когда он занял место нанявшего его тренера, и все это лишь потому что женщина или вернее подросток в один прекрасный день пожелала тоже иметь скаковую конюшню, мысль эта несомненно пришла ей в голову когда она прочитала в одном из иллюстрированных изданий, в том журнале где дамы на глазированной бумаге похожи на птиц, на голенастых цапель, только не разукрашенных а просто-напросто ощипанных в той мере в какой женщина, по воле мужчины превращается или сводится к нескольким метрам шелковой ткани: угловатый четко вырезанный силуэт, щетинящийся ногтями, каблуками, резкими жестами, наделенный впрочем чисто страусовым желудком что дает ей возможность не только переваривать но и осваивать женоненавистнические и продиктованные чистой злобой изобретения художника-модельера, да еще так сказать реконвертировать их, в известном смысле, шиворот — навыворот: ассимиляция эта происходит не софистически, плоско и холодно, напротив с ее помощью шелк, кожа, драгоценные каменья превращаются в некую теплую пушистую субстанцию, так что жесткая кожа, холодные шелка, твердые камни кажется сами по себе становятся чем-то теплым, нежным, живым… — итак узнав из журналов что по-настоящему шикарные люди обязаны иметь скаковую конюшню, ибо, надо полагать, она раньше ни разу в жизни не видела лошадей, ей вдруг взбрело на ум, как рассказал нам Иглезиа, тоже научиться ездить верхом: де Рейшак специально для нее купил полукровку, и Иглезиа мог наблюдать в течение пяти-шести дней подряд как они являлись поутру, она в одном (или вернее во множестве — всякий раз в новом) костюме для верховой езды из тех костюмов которые, по уверению Иглезиа, безусловно должны были стоить столько же сколько и лошадь на которой она пыталась усидеть, а он годившийся ей в отцы старался втолковать с обычным своим непроницаемым, терпеливо-равнодушным видом что лошадь как раз не гоночный спортивный автомобиль или слуга и поэтому не ведет себя (равно как и пе слушается) наподобие всего вышеперечисленного; но все это длилось недолго (конечно потому, объяснял нам Иглезиа, что ни одному животному в мире вовсе не интересно кататься на другом животном, а также ни одному животному не нравится чувствовать у себя на спине другое животное, разве что в цирке, поэтому после того как лошадь сбросила ее раз — другой, она отказалась от своего намерения), впрочем не дольше в свое время длилось и увлечение итальянской гоночной машиной, и полукровка так и осталась в конюшне, другими словами просто стало больше одной лошадью которую надо было чистить скребницей и проваживать, а если она потом все же появилась в бриджах для верховой езды и сапожках стоивших не дешевле самой лошади ибо считалось что без них нельзя научиться ездить верхом, то ясно делалось это единственно ради удовольствия в них покрасоваться, оседланная полукровка ждала час, а то и Два (таков был обычный разрыв между телефонным приказанием чтобы лошадь была оседлана и прибытием хозяйки) прежде чем она появлялась, заглядывала на минутку в конюшню и отбывала (чаще всего не на гоночной машине которая уже успела ей надоесть, а на чем-то вроде катафалка огромном как вагон, вел машину шофер, и она на заднем сиденье казалась хрупкой и крошечной как облатка (другими словами нечто нереальное, тающее, что можно попробовать, узнать, чем можно обладать только с помощью вкусовых ощущений языка, губ или уж вовсе проглотить) покоящаяся в самой середине огромного и роскошного потира) скормив лошадям два-три кусочка сахара и потребовав чтобы провели: на галопе, а сама следила за выездкой по массивному золотому хронометру с которым к счастью не слишком хорошо умела управляться, ту лошадь что должна была бежать на скачках в следующее воскресенье.