Русская борзая (сборник) - Милорад Павич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще говоря, у Андрия Анджала не было ни времени, ни настроения интересоваться возрастом своих никогда не виденных друзей. Его жизнь после 1970 года была оторвана от корней, и его добрая слава – тоже, и он пошел бесповоротно тем путем от Авалы до Кавалы и от Адакалы до Трикалы, как говорилось во времена, о которых мы оба писали. Отстаивая одну дисциплину, которая в науке только зарождалась, он не сумел выиграть сражение за место в профессиональных кругах. Оставшись вне Будапештского университета, он оказался под ударом мощного интернационала вузовских работников, который отлучает от науки людей не своего круга. Его книги имели международное значение и известность, и потому их понемногу стали отделять от него самого и поступать с книгами по-одному, а с автором – по-другому. В профессиональных изданиях продолжали публиковать его статьи об искусстве и литературе XVII века, на международных симпозиумах он выступал с докладами на немецком и итальянском языках, но его рабочее место в одном из институтов Печа ходило под его ногами ходуном; до Савы доходили смутные слухи, переведенные по пути с венгерского на сербский, о его периодических кочевьях с цыганами, о том, что он способен удержать взглядом записку на стене, пока ее не прочитает, о непомерных долгах, сделанных им в шести государствах, и о том, что иногда он требует в гостинице, чтобы бутылку вина ему охладили в ведре шампанского. Наконец, рассказывали, что он заболел и начал лечиться от наследственных болезней, которыми не страдает и от которых не умрет. Вот в такое время, когда сплетни на трех языках обгоняли его во всех четырех направлениях, мы впервые встретились в Белграде. После короткого телефонного разговора он посетил меня на улице Воеводы Брана, 9.
– Разумеется, приходите, поужинаем вместе, – сказал я в трубку, словно мы давно были знакомы, потому что, пропущенная через провода, его речь звучала так же, как и в письмах. Стояла поздняя осень, холодно было даже в ушах, язык пересыхал после каждого слова, ветер задувал в рот, а свободные концы пояса на плаще могли выбить глаз.
В назначенный час зазвонил звонок на стеклянных дверях, и в длинном, до пят, дождевике появился высокий, сухощавый человек с седыми и торчащими волосами, словно только что воткнутыми в голову. Я на секунду ощутил в своей руке его пальцы, холодные и узловатые, как связка молодого лука.
– Добрый вечер, – сказал он с заметным венгерским акцентом. – Я доктор Анджал. Пожалуйста, представьте меня своему господину отцу. – И взгляд его остановился на двери напротив входа.
На какое-то время мы оба смутились. Он, который был уверен, что человек настолько моложе его не мог быть его собеседником в письмах и автором книг, которые он изучал и разбирал, и я, никак не ожидавший такого неумолимого убеждения в том, что мои труды на меня не похожи. Я рассмеялся, коротко, будто яблоко разломил, объяснил ему, в чем дело, и пригласил в дом. Он тронулся с места, на минуту его взгляд погас, губы разжались, будто разрезанные зубами, и в первый момент он явно не мог взять себя в руки. Огромным клетчатым платком он вытер лоб, словно стирая морщины.
Мы сидели в небольшой комнате, выходившей в сад на улице, дождь слышался даже в бутылке на нашем столе, и я быстро перешел к ракии, чему он обрадовался. Он пил быстро и после каждого стакана лишь благодарил, а на вопрос, не желает ли еще, отвечал одними и теми же словами. Потом мы встали из-за стола, и я показал ему на стенах картины нашего периода, которые он заметил, едва вошел.
Анджал согрелся, расслабился, скрестил ноги, и я обратил внимание, что он носит ботинки со стеклянными пуговицами. Глядя на одного Орфелина, отпечатанного в XVIII веке, он заметил, что барокко на самом деле – та самая буря, которая приближается на одноименной картине Джорджоне, ибо эта буря после картины воистину разбушевалась. Мы разговаривали о кириллице XVII века, и он утверждал, что это единственное письмо, которое каждое утро надо учить заново (это я испробовал и на себе). Каждая из этих букв, к которым пишущий вынужден привыкать снова и снова, так как они не подлежат мнемотехнике, похожа на решетку, – говорил он, – решетку с окна какой-нибудь тюрьмы или клетки, где заключен язык пишущего, так что мысль не может выбраться наружу, и встретиться с ней можно только войдя за решетку, как на свидание к заключенному…
Он рассказывал, как навещал своих и моих умерших предков, заточенных в язык XVIII века, окованный решетчатыми окнами, и при этом то и дело бросал взгляд на закрытую дверь в дальнем конце комнаты.
Был подан ужин, и он показал свои ногти из стекла и ловкость левой руки, которая могла сама ломать хлеб, прижимая его ладонью и средним пальцем и работая указательным и большим пальцами. Ел он, высоко, почти под ушами, держа во рту откушенные куски, у рыб вынимал глаза, будто и там были кости, и отодвигал их в сторону, пересчитывая вилкой. Всю еду заливал вином, сопровождая каждый стакан двумя «спасибо», пока в глазах у него не появилось что-то, похожее скорее не на слезы, а на перелившееся через край вино. При этом он совершенно не пьянел.
– Знаете, – говорил он словно в оправдание, – некоторые вина я пью в последний раз. – И опять украдкой бросал взгляд на дверь в конце комнаты.
За дверью была лестница, ведущая в подвал, но это знал я, а он, насколько я понял, полагал, что там находится другая комната, и, возможно, оттуда появится другой Милорад Павич, его сверстник и коллега, потому что он не узнал меня в том человеке, который сидел перед ним в своих годах, как в чужом фиакре. Он невольно ждал «господина отца», того, с кем мог помолчать об одном и том же и спросить то, что и сам знает. И когда он уходил, в третий или четвертый раз обматывая вокруг шеи длинный шарф, так что шея стала толще дождевика, он сказал будто бы в нерешительности:
– Пожалуйста, передайте привет своему господину отцу!
Позднее мы с ним виделись еще раз, как старые знакомые, в Сентандрее в Венгрии. Отдыхая между двумя заседаниями совещания о венгерско-южнославянских литературных связях в прошлом, мы встретились на сентандрейском сербском кладбище после обеда, в час, когда тени деревьев скачут по холмам. Вечером мы были на приеме, и мне пришлось предать его способом, насколько недостойным, настолько и вынужденным. В кругу наших коллег он сделал комплимент одной моей книге. Я обратил внимание, что присутствующие с усмешкой встречают каждое его слово, и понял, что он перешел черту, до которой можно идти с открытыми глазами. Теперь ему оставалось лишь, закрыв глаза, нырнуть и так пробиться к выходу. Поскольку мое положение в то время напоминало положение Анджала, я пришел к выводу, что у меня нет сил нести и свою, и его беду одновременно. Я повернулся, будто ничего не слышал, и вышел на дождь, шелест которого заглушался шумом Дуная. С тех пор я никогда больше не видел Анджала, а потом пришло известие, что он умер при невыясненных, страшных обстоятельствах, был найден в Венгрии в какой-то канаве мертвым и совершенно голым. Я быстро забыл его, потому что тогда и моя жизнь начала показывать, что не собирается сбываться, как не сбываются сны, приснившиеся в субботу.
* * *Вспоминаю, как ребенком ехал на поезде, не помню уже куда и когда. Шел снег, который таял в дыму и перемешивался с искрами из паровозной трубы. Посреди ночи поезд встал, словно остановленный тьмой, в каком-то местечке, занесенном до дымоходов на крыше, и из вагона вышел один-единственный пассажир. Он был молодой, с плетеным сундучком и без шапки, так что на волосы ему садились снежинки. На миг мне представилось, будто это я спускаюсь на снег к месту моей будущей службы с несколькими книгами и сменой белья в плетеном сундучке. Я смотрел сквозь метель на человека, уходящего к своему новому жилищу, и почти ощущал, как то же самое однажды произойдет со мной. А потом все забыл. Жизнь проходила, я занимался разными делами, но самая первая работа, которая была работой и Андрия Анджала, никогда не была моим призванием. Я десятилетиями занимался ею как хобби. Чтобы спасти свои книги, я решил хотя бы на несколько лет покинуть Белград и устроиться на работу там, где смог бы преподавать свой предмет и хотя бы на какое-то время защитить книги от забвения, которое неумолимо грозит всему, что исходит не из круга университетского интернационала. Так случилось, что однажды я сошел с поезда на некоей железнодорожной станции в засыпанный снегом вечер, неся в руке сундучок с книгами и сменой белья. Я прибыл к месту своей новой работы. Шел снег, локомотив засвистел, и я повернулся к поезду, зная, чт́о увижу, прежде чем состав тронется. Там, в одном из горящих окон, стоял мальчик и пристально смотрел на меня…
Так одной ногой я очутился в Нови-Саде, где работал, а другой – в Белграде, где продолжал жить. Временами я замечал, что где-то на пути между этими двумя городами начинаю понемногу исчезать. В одном месте меня сбросили со счетов, в другом не приняли, и я пропал, как тот человек между двух похвал, о котором мельники сказали, что он отлично месит тесто, а пекари – что он прекрасно мелет зерно. Это было настолько ощутимо, что я повесил на входной двери два ящика для почты. Один, большой, – для размноженных протоколов заседаний, служебных посланий и прочей печатной продукции. Второй, маленький, – для личной почты. Из первого я время от времени вытаскивал охапки огромных пакетов с бесчисленным количеством типографских страниц внутри и выбрасывал, не распечатывая. В другой, маленький, ящик я заглядывал ежедневно, но в нем становилось все меньше посланий, в то время как в первом их оказывалось все больше.