Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот — о волке. Я знаю, — когда тает снег, после зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней метелей), — из-под снега, в ручьях, в весне — возникают новые цветы, но вместе с ними — много на земле прошлогодних листьев. Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и весенних ледоходов, — из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот, и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли стада и ночные, страшили одиноких путников, возродили охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, — что же: новые цветы иль прошлогодние листья —? Волк страшен в полях, свиреп, хозяин лесов; мне — волк — прекрасная романтика, русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но — что же — прошлогодняя листва или новые цветы — этот Васильямс и его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские, как голодал, кем был национализован, — кто денационализовал его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям российским — прошлогодней листвой иль цветами —? И вот здесь, в клетке, ободранный, обобранный — волк, покоренная стихия: его братья бродят по лесам, воют, живут, чтоб убивать, родить, умирать, его братья свободны, и они — русские, ибо правят они над русскими полями, лесами, ночами, — а он, облезший, ободранный — маятником мается, след в след, движенье в движенье, здесь в клетке, — как он попал сюда, к Васильямсу, в компанию женщины-паука? — У волка здесь толпился народ, — здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие…
Рядом со мной, у волчьей клетки стоял мастер Козауров, и он сказал:
— У, гадость! Смотрю на волка — и вся дикость наша, русская то есть, прет из него. Всех их, мерзавцев, в зверинцы надо.
Я подумал:
„А я — я смотрю на него, и мне его жалко, мне сиротливо. В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, — на волю, — как осьнадцатый год“.
Я сказал:
— Вся наша революция стихийна, как волк.
— Ну, революцию я понимаю иначе, — ответил Козауров. — В пятом году как раз и понял, когда Риман расстреливал сына. К чертям всех Васильямсов с волками и так далее!.. —
Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком, прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука. Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол кошельки. Ни я, ни Козауров не пошли смотреть женщину-паука, — Козауров не желал, чтобы его надували. На улицах было темно. Волк остался в помещении гражданина Люляева, в тусклом электрическом свете, в скипидарящем запахе звериного пота. — Карусели на площади перестали вертеться. —
Я помню, как мне довелось на волчьей облаве, в лесу встретиться с волком с глазу на глаз: волк, показавшийся огромным, шел галопом, его голова была высоко вскинута, он был прекрасен, — он не видел меня, он шел свободно, и я помню ту дикую, звериную радость, — не страх, только радость и буйство, — когда я целился в него, чтобы убить, — я ранил, волк остановился, недоумевая, вскинул голову и — ушел от меня тем же покойным, величественным галопом: — там волк был свободен, стихиен… Волк мне — прекрасная романтика России, наша русская, вьюжная, страшная, — но волк здесь, в зверинце Васильямса, в клетке, ободранный, обобранный — покоренная стихия: его братья живут по лесам, воют, убивают, живут, страшат, его братья свободны, и они — русские, ибо правят русскими полями, лесами, ночами, — а он, облезший, ободранный — маятником мается, след в след, движенье в движенье, как машина, здесь в клетке…
Был праздник, свободное время, и я пошел в Расчислово. Небо чернело. Влево, вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес принял шорохами и шумом вершин, — древний лес, сосны в два обхвата. Я думал и ждал, что сейчас завоют волки, выйдут на дорогу. И правда, далеко в лесу провыл волк. К Марье я не зашел, устал и решил зайти к анархистам в монастырь. Монастырь был безмолвен. — Семен Иванович, в валенках и шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки. Печка дымила. В комнате было холодно и не было света, кроме печурочного. — Наши не вернулись с вами? — спросил Семен Иванович.
— Нет, не вернулись, — сказал я.
— Они ходили на завод, наниматься…
— Слушайте, Семен Иванович, — сказал я, — я был в зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели грозы, люди шли, шли, шли. — Где теперь все это? Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни, замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города, заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел навсегда. Мой брат погиб, мы всех растеряли, мы живем на монастырском кладбище, и мой брат, как волк в зверинце. —
На заводе —
— в сталелитейном, в мартене — сталь и уголь, и они в мартене, как кусок солнца — в мартене зажат кусок солнца, стихия, на нее, как на солнце, нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.
В зверинце —
— в клетке за решеткой — волк, стихия лесов, и он в клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в движенье, на волка сиротливо смотреть.
Что такое — машина? И кто такой пролетарий? — У машины, как у Бога, нет крови?)
Сегодня опять спас меня Кузьма Козауров — и опять так же, как несколько уже раз. Ночь я не спал, заснул под утро, и меня разбудили в семь часов, когда выл гудок, еще не рассвело как следует, и казалось, что воет — этим страшным, охрипшим, рвущимся из-под земли, серым — гудом, воет моя комната, диван, стол, все, — от него, от этого гуда, который пронизывает все, никуда не уйдешь. И язык от него во рту был как выпаренный веник. Таяло и бил весенний ветер, было серо. Рабочие уже прошли, когда я пришел на завод, и завод уже скрежетал, выл, гудел, как всегда. Я думал о заводском гудке, о том, как мучительны эти пять минут, когда он гудит, — но еще мучительней тот момент, когда он — сразу, жданно-неожиданно — стихает, тогда приходит могильная — я не нахожу иного слова — могильная тишина, пустота, от которой хоть в воду. Я прошел, как всегда, на электростанцию, сидел в конторке, наблюдал за работой, ходил к печам, там шутил с угольщицами, расчисловскими девками, они просили помочь им тащить вагончик, я помог, не узнал их сначала, чумазых от угля. Потом я прошел в машинное отделение, — паро-динамо пущено уже третий день, у машин был старик Козауров, у амперметров счетчики; в машинном, как всегда, было очень чисто, светло, тепло. Я помню, как с физически-ощущаемым отвращением я посмотрел на маховик паро-динамо, огромный в несколько саженей, вращающийся беззвучно за решеткой, и…
Я очнулся, потому что меня за руку держал Кузьма Козауров, я помню его фразу: —
— Отойдите, Андрей Юрьевич, опомнитесь, — он был совершенно спокоен; я помню, что первое, что я сделал, это — я прислонился к плечу Козаурова, помню цвет рубахи и запахи масла, махорки и пота; Козауров был совершенно спокоен и как всегда придурковат, в руке у него была масленка, и он отошел от меня к турбине. Мне было очень совестно перед ним, мне хотелось узнать, что было со мной, но спросить я постыдился. Я сказал:
— Спасибо, Кузьма Иванович, вы зря беспокоились!
Он ничего не ответил, но я работать уже не мог. Была суббота, работы кончались в час. Я сказал, что иду в главную контору, и главными воротами прошел домой. Страшно хотелось спать. Я думаю про Козаурова, мне все время хочется позвать его и спросить, что происходит со мной, он знает обо мне то, чего не знаю я; — и мне стыдно, хотя к нему у меня большая, почти детская нежность. В девятьсот пятом году у него убили сына, карательная экспедиция семеновцев, полковника Римана, — тогда он несколько недель скрывался в расчисловских лесах; была зима; однажды, проезжая вечером домой с завода, я встретил его на дороге, он меня узнал, я его окрикнул, но он поспешно свернул от меня и пошел в лес, он был похож на затравленного волка, шел устало, руки в карманы, голову вниз, в мужичьем полушубке, лес уже чернел к ночи. В час загудел гудок, вновь затошнил мою душу, за окнами весело шли рабочие, спешили на поезд. Сейчас за мной придет лошадь. Надо кончать.»
Ездил на воскресенье в Расчислово, ночевал у анархистов, ходил — —
(Андрей Росчиславский не знал, что вот там, на монастырском кладбище, у анархистов, сосланных революцией — —
их, анархистов, трое: Семен Иванович, Анна, Андрей — —… в комнате горит железная печка, созданная здесь же на монастырском арт-кладбище из военно-технического слома; под потолком висит лампа. На диване с книгой лежит анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит из города со службы Семен Иванович, он греется у печки. В доме холодно.
— Сегодня во всем мире карнавальные торжества, — говорит Андрей. — Сегодня во всем мире, в Европе, в Африке, в Австралии, в обеих Америках — неделя карнавала и рядин, все рядятся и веселятся, во всем мире, кроме России и Азии.