Невоенный дневник. 1914-1916 - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сила Западной церкви — в расширении, во внешнем, общественном, социальном делании; сила церкви Восточной — в углублении, в делании личном, внутреннем (аскетическом подвиге). Но это две половины единого целого. Мы должны соединить религиозную правду личную с религиозной правдой общественной, ибо только в этом соединении полнота христианской истины. А в осуществлении этой полноты и заключается наше призвание вселенское.
IVО Чаадаеве с большим правом, чем о ком-либо другом, можно сказать: тон делает музыку. Мысли его легко передать, но непередаваем их тон — звук всемирности. До него никто в России не говорил таким всемирным голосом. Тут впервые загорается всемирно-историческое сознание России; впервые дается всемирно-исторический разрез национального русского духа. Тут русская река впадает в океан всечеловеческий.
Да, своим обвинителям, славянофилам, Чаадаев имел право сказать: «Я больше, чем кто-либо из вас, люблю мое отечество». Они любят прошлое и хотят сделать его настоящим и будущим. Это значит мало любить Россию, мало верить в нее. Чаадаев любит будущую Россию и верит в нее так, как до него никто не любил и не верил.
«Прекрасная вещь — любовь к родине, но есть еще нечто более прекрасное — любовь к истине. Не через родину, а через истину ведет путь на небо». Что истина христианства не национальна, а всемирна — это общее место, в отвлеченности; но в действии новизна необычайная, острота невыносимая. Страшные силы национализма топчут всемирность христианства, как степную траву топчет конь Атиллы: где прошел этот конь, там трава не растет. Вот против этой-то страшной силы и восстает Чаадаев.
Это величайшее из всех восстаний человеческих. И не понимающий религиозной глубины Чаадаева Герцен все-таки прав, когда вписывает имя его в русский революционный синодик. И не правы новейшие исследователи, когда стараются это имя оттуда вычеркнуть.
Пусть для самого Чаадаева политика — в чужом пиру похмелье; пусть малодушно уверяет он, что 14 декабря — «огромное несчастие, отбросившее Россию на полвека назад», он все-таки учитель и пророк Декабрьского восстания.
Россия вспрянет ото сна,И на обломках самовластьяНапишут наши имена!
Во всяком случае имя Чаадаева с этих обломков никто не сотрет.
V«Недавно мир жил в спокойной уверенности в своем настоящем и будущем… В этом счастливом мире всего мiра, в этом будущем я обретал мой собственный мир, видел мое собственное будущее. И вдруг случилась глупость одного человека… И вот спокойствие, мир, будущее — все разлетелось прахом… У меня, я чувствую, слезы навертываются на глаза, когда я смотрю на это великое бедствие старого, моего старого общества. Это всеобщее горе, обрушившееся столь внезапно на мою Европу, усугубило мое личное горе», — писал Чаадаев Пушкину по поводу июльской революции 1831 г.
«Моя Европа» — этого никто из русских и, может быть, даже никто из европейцев не говорил так, как Чаадаев. «У нас две родины — наша Русь и Европа» (Достоевский). Нет, не две, а одна. Одна земля — «земля ничья — земля Божья», это чувство всемирноcти — русское народное чувство по преимуществу.
Славянофилам, ученикам немца Гегеля, Чаадаев кажется изменником России, каким-то чужеземным «оборотнем». Но ведь и Петр, и Пушкин — такие же оборотни. Способность к превращениям, перевоплощениям из одного национального тела в другое — есть тоже русская способность по преимуществу. «Быть русским — значит быть всечеловеком», — говорит националист Достоевский. И славянофил Тютчев как будто отрекается от родины:
Ах, нет! Не здесь, не этот край безлюдныйБыл для души моей родимым краем…
И Герцен, и Бакунин, и Вл. Печерин, и Л. Толстой, и Вл. Соловьев — все они, подобно Чаадаеву, «русские бегуны», «странники», «здешнего града не имеющие, Вышнего Града взыскующие».
Нет у вас родины, нет вам изгнания…
В них во всех совершается тайна русской безродности, бездомности. Как будто измена родине, а на самом деле наибольшая верность ей. В них во всех совершается тайна русской всемирности.
Всемирность — не космополитизм, не международность, не бледная немочь, бескровность нации, а кровь ее, самая красная, самая жаркая; не отрицание народности, а ее утверждение высшее, ибо только во всемирности народность исполняется.
Да, все они — самые русские из русских людей.
Слишком ранние предтечиСлишком медленной весны…
И самый ранний — Чаадаев. Самый несовременный своему времени, самый будущий.
«Совершается великий переворот… Рушится целый мир… Разве это не конец мира?» — пишет он в том же письме к Пушкину об Июльской революции.
Каждый переворот всемирно-исторический есть горный перевал, откуда открывается последний горизонт, конец всемирной истории — то, что христианство называет «кончиной мира», «Апокалипсисом». Чувство всемирности и есть «чувство конца».
Вот почему такая грусть и радость в глазах Чаадаева. Как будто они уже видят то, чего ничьи глаза еще не видели; как будто уже отразилось в них видение Конца.
И в этом он — самый русский из русских людей. На вопрос, что такое русский народ в религиозном смысле, можно бы ответить: народ, наиболее предчувствующий «конец всемирной истории», наиболее ищущий «всемирного соединения людей» — Града Божьего, Царства Божьего.
«Adveniat regnum tuum. Да приидет царствие Твое» — эту молитву всю жизнь твердил Чаадаев.
В наши дни — дни всемирного разъединения людей, всемирной войны — эта молитва самая забытая, невнятная и как будто ненужная. Но «мы не увидим спасения, пока из наших недр не исторгнется крик боли и раскаяния, отзвук которого наполнит мир» — эти слова Чаадаева можно бы повторить сейчас уже не только о России, но и о всей Европе, о всем человечестве.
Вот почему так близок нам сейчас этот странный человек с бледным и нежным, как из воска, лицом, с глазами радостно-грустными и с вечной молитвой на устах: «Да приидет Царствие Твое».
УБИЙЦА ЛЕБЕДЕЙ
Изучая естественные науки, знаменитый доктор Трибулá Бономе узнал, что лебеди поют, умирая. И ему захотелось послушать эту музыку.
В дремучем, покинутом парке, под тенью вековых деревьев, нашел он древний, священный пруд, где двенадцать тихих птиц скользили по темному зеркалу вод. Черный лебедь сторожил их по ночам, бодрствуя, с широко открытыми глазами; в длинном, розовом клюве он держал гладкий камень, который ронял в воду при малейшей тревоге, и, услышав падение, разлетались лебеди.
Однажды в осеннюю темную ночь, томимый бессонницей, Бономе встал и оделся в нарочно приготовленное платье: огромные гуттаперчевые сапоги на теплой подкладке, продолжавшие, без швов, непромокаемую куртку, такую же теплую, с парой стальных рукавиц, средневековым доспехом рыцарским (он приобрел его у продавца древностей). Нарядившись так, он вышел из дому, подкрался к пруду, погрузил в воду сперва один сапог, потом другой и пошел в воде — пруд был мелок, вода по пояс — с величайшей осторожностью, удерживая дыхание, чтобы не разбудить чуткого сторожа. Подойдя к нему и улыбаясь во мраке, начал царапать тихонько-тихохонько гладкое стекло воды, едва прикасаясь к нему указательным пальцем стальной рукавицы. Это царапанье было так слабо, что спящий лебедь, не просыпаясь, только прислушался. И, почуяв опасность, бедное сердце его забилось в ужасе.
И все остальные лебеди, не слыша падения камня, но чуя недоброе, расправили волнообразные шеи из-под серебряных крыльев, и сердца их забились в смертной тоске. И, слушая это биение, добрый старик упивался их ужасом.
— Как приятно поощрять художников! — шептал он, разнежившись.
Вдруг утренняя звезда озарила сквозь ветви черные воды, и белых лебедей, и отважного рыцаря. В то же мгновение испуганный сторож выронил камень… Но поздно! Испустив ужасающий крик, с протянутыми руками, с поднятыми когтями, кинулся убийца в стаю лебедей. Быстро сжимались железные пальцы и, вонзаясь в тонкие шеи, ломали их.
И душа умирающих возносилась бессмертною песнью. А благоразумный доктор, улыбаясь этой чувствительности, наслаждался музыкой («Убийца лебедей», Вилье де Лиль-Адан[37]).
Душа современного мещанства — благоразумное безумие, просвещенное варварство — таков смысл этой легенды.
Цеппелин, кидающий бомбы в Национальную библиотеку, пулемет, громящий Венеру Милосскую, двадцатидюймовая гаубица, разрушающая Реймсский собор, — все это подвиги знаменитого доктора: стальные пальцы, быстро сжимающиеся на тонкой шее лебедя.
Просвещенное варварство ставит вопрос не о каких-либо частях или свойствах, а о самой сущности современной культуры: неужели и вправду вся она — только лебединая песнь, услаждающая слух знаменитого доктора? Неужели и вправду едиными устами, единым сердцем исповедует современное человечество национализм, как последнюю истину?